Текст книги "Азарт"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава седьмая
Высокий досуг
Первые пять мешков я осилил на кураже, а потом ноги подкосились.
Кое-какой рабочий опыт у меня имелся, но его оказалось недостаточно.
В юности, когда меня исключили из школы (я рисовал антисоветские стенгазеты и клеил их на стену в классе), я несколько месяцев работал на вокзале, носил ящики. На Казанском вокзале путь от перрона до пакгауза был коротким, ящики мы наваливали на тележку, и порой мне случалось ехать на них верхом. Работа не кажется особенно тяжкой, если тебе шестнадцать лет и ты усвоил главное правило – вовремя перекурить. На работе не надрывались, а проводили время. Советская власть развивала в трудящихся исключительное жизнелюбие и даже гедонизм. Один из вокзальных грузчиков носил в кармане стакан – деталь поразительная: а) стакан легко разбить, б) пить можно из горлышка, зачем стакан? Но коллега-грузчик был эстет и водку переливал непременно в стакан, а работал неторопливо, чтобы не задеть важный карман, в котором стакан хранился. На вокзале мы перекуривали каждые десять минут, и лозунгом была армейская присловка «солдат спит, а служба идет».
В дальнейшем я не раз козырял романтическими подробностями биографии. Быть грузчиком – это пикантно, если вы понимаете, что я хочу сказать. Беседуешь, скажем, с другим художником: колорит, композиция, то, сё… и вдруг – легкий штрих в беседе – «Вы вот работали на вокзале грузчиком? А я, представьте, и такой опыт имею, да-с».
Опыт вокзального грузчика мне в порту не пригодился. Требовалось разгрузить баржу до вечера, и это было нужно нам самим – а не какому-то дяде с графиком. Курить некогда – и, кстати, когда задыхаешься и ловишь воздух ртом, уже не до дыма. Нас было шестеро сравнительно крепких мужчин – Август бодро сказал, что за три часа мы управимся. Он ошибся.
В мешке сорок килограммов. Не так уж и много, если перенести пару мешков внутри сарая. Нам надо было пройти длинный причал, занести мешок на склад – и так двести двадцать пять раз подряд. Всего на барже было около тысячи мешков с какао-бобами, это была крупная баржа. Голова моя стала жаркой, дыхание прекратилось вовсе, я булькал и хрипел; ноги при каждом шаге сводило.
Труднее всего распрямляться после того, как примешь мешок на спину. Один из нас спускал с борта баржи мешок на спину тому, кто стоял на сходнях. На барже работал музыкант Йохан, он присоединился к нам на причале, музыканту поручили спускать мешки с борта. Йохан медленно опускал мешок на плечи Августу, а длинный Август балансировал на сходнях с мешком на плечах, потом переваливал мешок на спину, склонившуюся перед ним. Это была моя спина, или спина лысого актера, или спины немецких рыбаков. Принял мешок, распрямился – и бегом по причалу. Рывок, когда распрямляешься с мешком на спине, отдается во всем организме, но надо бежать, чтобы Август не простаивал. Четверо человек бегали по причалу с мешками, а Август танцевал на шаткой жердочке. Скоро мы перестали бегать – волочились.
– Тридцать мешков, и перекур, – сказал актер.
– Сорок, – сказал Штефан.
– Пятьдесят, – сказал Клаус.
– Верно, – согласился Штефан, – лучше пятьдесят.
Я ничего не сказал, воздуха в легких не было. Про себя подумал: еще десять раз вот так пройду – а потом инфаркт. Уверен, и актер думал точно так же, работа на свежем воздухе в амстердамском порту не шла ему на пользу; лицо у парня было темно-красное, как мороженый тунец, а глаза мутные, как у тухлой камбалы.
– Вот он – азарт, – прохрипел актер. – Хорошо Август корабль назвал, с прицелом!
«Вот она – утопия», – подумал и я. Всякая утопия непременно кончается тем, что дураки таскают мешки, а умники их погоняют.
– Вот перетаскаем тысячу мешков и тогда купим десять досок, – прохрипел актер.
Мы сталкивались с ним, когда я порожняком возвращался к барже, а он ковылял навстречу под мешком. Я видел только лысину и мешок. Его лысина стала пунцовой, и на ней выступили капли пота; диковинное зрелище – мокрая лысина. В тот краткий миг, когда мы с актером встречались – он, погребенный под мешком, и я, переводящий дух, – мы и говорили. Следующий раз – все ровно наоборот: я волочусь под мешком, он плетется навстречу, переводя дыхание. Диалогом это назвать трудно, скорее мизансценками. Он хрипел свои реплики из-под мешка с какао. Я не всегда успевал ответить.
– На кой ляд мне такая свобода!
– Да я вообще рисовать приехал!
– Это ж надо: задарма таскать мешки!
– Так ведь…
И разошлись. В другой раз так поговорили:
– Десять досок за десять часов!
– Так мало?
– Самый дешевый труд – мешки таскать!
– А что потом делать?
И разошлись. В другой раз так:
– А потом нас поставят картошку чистить…
– Почему картошку?
– Или полы мыть… Еще десять досок купим…
– Так ведь…
В следующий раз:
– Это у нас такой путь к мечте?
– Зато честно…
– Тебе-то зачем тут уродоваться?
– Все пошли – и я пошел…
И правда: а зачем я пошел перетаскивать мешки? Я ведь приехал рисовать – ехал в круиз на океанской яхте, и вот одного дня не прошло, как уже таскаю мешки с какао-бобами в амстердамском порту. Я же хотел в каюте морские пейзажи рисовать… Эволюция мечты меня потрясла.
Я даже поставил мешок на бетонный причал и сел на него, прервал трудовой процесс. Ведь это же поразительно, думал я, как просто заставить человека работать – причем совершенно бессмысленно работать! Кто сказал, что нам надо перенести эти дурацкие мешки? Зачем их таскать? Чтобы купить доски? Которые положат на палубу ржавого корабля, который не плывет? А если однажды и поплывет, то пойдет по северным рекам, и дурень Йохан будет на палубе скакать козлом и играть на консервных банках? Вот ради этого безумия я сейчас тут сдохну под тяжестью какао-бобов?
Моросил мелкий дождь, дул холодный ветер, плоский пейзаж со складскими помещениями бурого цвета был отвратителен. Свинцовое море шумело, и если глядеть пристально в чехарду волн, кружилась голова.
Зачем я здесь? Какая идея стоит того, чтобы я здесь помер?
– Ты помираешь потому, что любишь труд в компании. Ты – человек коллектива. И тебе неловко увильнуть, если другим тяжело.
Это сказал Адриан, угадав ход моих мыслей. Оксфордский историк развалился под навесом на тюках с шерстью, отгруженных с аргентинского корабля. Тюки сложили в сухом месте, под крышей, и вот британец расположился там с комфортом, покачивая желтым ботинком и наблюдая, как мы корячимся.
Общество утопии стратифицировалось стремительно. В отличие от широко известной схемы Платона (поэты, стражи, философы) наша утопия предложила свои страты: пролы, идеологи и торговцы.
Пролетарии тягали мешки; с нами все было ясно.
Идеологи нас поучали – для пылкого поэта Цветковича, оксфордского балабола Адриана и активистки Присциллы пролы были предметом исследования.
Торговцы искали выгоду помимо нас; Яков, Янус и Микеле были заняты аферами.
Поведение у каждой из страт было особенным. Торговцы остались на корабле, их на дождь выманить было невозможно. Идеологи явились на причал поглядеть вблизи, как пролетариат надрывается, дать трудящимся совет. Правда, устроились идеологи в сухом месте. Присцилла столь же вальяжно, как и Адриан, возлежала на тюках под навесом и оттуда наблюдала за нами. Никто и не ждал от дамы, что она будет носить тяжести, но деликатность могла бы проявить. Впрочем, она хотя бы не отпускала циничных реплик. А вот Адриан про деликатность не ведал в принципе; он изучал нас, как тритонов, копошащихся в канаве.
Вслед носильщикам ученый отпускал обидные реплики:
– Как думаешь, Присцилла, сколько ходок немец сделает? Сто? На кого ставишь – на актера или художника? Кто раньше упадет?
Немцы не поворачивали головы, не реагировали, экономили силы. Я же пристыдил британца. Адриан ответил мне так:
– Труд ваш глуп. Впрочем, как всякий социалистический проект. Тяжелый и нерезультативный труд. Вам придется проделать нечто подобное, – историк делал пометки в блокноте, умножал, вычитал, – э-э-э… примерно двенадцать раз, чтобы собрать деньги на палубные доски. Иными словами, надо разгрузить еще двенадцать барж. Гарантирую, что в процессе труда трое из вас придут в негодность, то есть коэффициент производительности упадет вдвое. Стало быть, восемнадцать раз минимум вам надо перенести подобные мешки. Заметим, что реальный труд по ремонту палубы еще не начнется, когда вы соберете деньги на доски. А сил на работу, необходимую кораблю, уже не будет. Причем речь лишь о ремонте верхней палубы. Настил внизу абсолютно гнилой, и там требуются работы по металлу.
Историк Адриан поудобнее улегся на тюк, забрался под навес чуть поглубже, чтобы ветер с моря до него не дотянулся, не забрызгал дождем.
Сырой ветер Северного моря на ощупь похож на скользкую рыбу. Мокрый и колючий, он шлепает тебя по щеке, бьет сырые пощечины, обдирает кожу, словно по щеке хлестнули мокрой рыбиной с колючей чешуей. Сырой рыбный ветер и приторный запах какао. И выцветший серый цвет когда-то зеленой воды. Вода еще зеленая в глубине, но на поверхности – серая мутная пена, взбаламученная ветром и дождем.
Актер подошел ко мне и тоже уставился на соглядатаев, уронив мешок. Так вот и стояли под дождем мы, пролетарии, мокрые от пота и мелкой дождевой россыпи, и слушали циника-идеолога.
– И глупее всего то, – говорил нам Адриан, – что вам предлагали доски бесплатно, но бесплатно вам ничего не нужно. В этом отказе от подарка – стереотип коммунистического строительства. План Маршалла – то есть внешняя помощь – вам не нужен. Любопытный парадокс: с одной стороны, коммунисты мечтают о несбыточном, но когда с неба валится манна, они манну отвергают. Вы хотите строить коммунизм за счет рабского труда, а не за счет подачек капиталистов.
– И они правы! – заметила левая активистка. – Труд людей учит, а подачки развращают.
– Что даст напрасный труд?
– Счастье! – сказала левая активистка Присцилла. – Счастье содержится в самом акте труда. Пусть труд бездарен, пусть труд не дает результата, но это труд! Подлинный результат в самом акте труда, в его процессе. Сизиф, катящий камень в гору, – счастлив.
– И неважно, что камень неизбежно сорвется с горы вниз и камень придется катить снова?
– Совершенно неважно! Сизиф счастлив самим трудом!
Левая активистка достала кисет, свернула самокрутку, задымила. Вот у них, идеологов, был настоящий перекур. Что именно она курила – черный ли табак «Житан», как все деятели 68-го года разлива, или же марихуану, как это принято среди левых сейчас? Не ведаю, но дымок от ее самокрутки был сладковатым, он дошел и до нас сквозь рыбный дух моря и аромат какао.
– Ага, в ход пошел аргумент Камю, – заметил Адриан, качая ботинком. – Как я ждал этого банального софизма. Камю не заметил, что, переставив акцент с цели на процесс, он фактически повторил лозунг эсеров… «В борьбе обретешь ты право свое», знаем, проходили… классика демагогии. Отличное оправдание лагерям.
– При чем здесь лагеря?
– В нацистских лагерях практиковали бесполезный труд, чтобы человек был угнетен постоянно. Заключенных заставляли переносить бревна с места на место.
– Борьба за право и лагеря – несопоставимы! Вам, колонизаторам, рожденным во дворцах, не понять логику баррикад.
– Право существует помимо борьбы, а процесс труда вне личной заинтересованности делает труд рабским. Твой Камю и не предполагал, что его «Миф о Сизифе» есть оправдание Беломорканала.
– Но если личный интерес – в службе коллективу?
– Раствориться в общей чашке с коллективной цикутой?
– Почему с цикутой?
– А здесь что, амброзию наливают?
Я (представитель пролетариата) наблюдал, как беседуют идеологи, и чувство классовой ненависти охватывало меня. Ненависть была сродни той, что возникала при созерцании советского начальства, когда правительство являлось народу на парадах. Вот дармоеды, думал я, мы тут работаем, а они в это время… Любопытно, что ни в пору советской власти, когда население поголовно, включая грузчиков на Казанском вокзале, сачковало, ни сейчас, в порту Амстердама, где мы таскали мешки исключительно по своей прихоти, начальство дармоедами назвать было нельзя. Дармоедами были абсолютно все.
– А что, – протянул Адриан раздумчиво, – если квалифицировать деятельность этих безумцев как высокий досуг?
– Досуг? – И впрямь, прогулка с мешком на отдых не походила.
– Я говорю в терминах Аристотеля. – Оксфордский историк зевнул.
Парижский куратор современного искусства, подобно всем левым, читала только короткие статьи в журналах, где в трех репликах пересказывались работы властителей дум марихуанно-концептуальной молодежи. Имя Аристотеля в статьях не фигурировало. Присцилла обиделась:
– А вот Фуко писал… – но поскольку она не знала, что именно писал Фуко, реплика не сложилась. Куратор современного искусства попробовала еще раз: – Если вспомнить о Бурдье…
Профессор наслаждался ее беспомощностью.
– Поведайте нам о Бурдье, уважаемая Присцилла, прошу вас.
Когда Присцилла произносила волшебные слова «Пьер Бурдье» или «Ален Бадье», ее взор туманился, она словно вкалывала дозу наркотика, и ее существо неслось по пенным волнам интеллектуального блаженства. То был принятый стиль общения: сказать заклинание «бурдьеееее, бадьееее» – и тут же пенился прибой мысли в дискурсе современного искусства. И напротив, если из дискурса изъять знакомые слова, то дискурс, словно океан при отливе, уходил к горизонту. Если Присцилла долго не слышала магических слов, то она задыхалась, как рыба на мелководье, у нее начиналась ломка, как у наркомана, лишенного очередной порции наркотика, и жестокий профессор Оксфордского университета этим пользовался. С вопиющим садизмом он уснащал свою речь терминами, бытующими в иной среде, – называл имена Аристотеля и Декарта – от этих слов левая активистка мрачнела, как наркоман, если бы ему вместо героина вкололи кефир.
Пока идеологи беседовали, а мы им внимали, мимо нас трижды прошли немецкие рыбаки с мешками. Немцы работали без остановки, дышали тяжело, но ровно.
Штефан приговаривал: «Айн-цвай-драй» – и снова: «Айн-цвай-драй» – так он считал шаги.
– Высокий досуг, – продолжал Адриан, – не связан с производительностью труда. Высокий досуг – это нравственная потребность в деятельности: люди вкалывают потому, что не могут иначе состояться как мыслящие индивиды.
– В чем-то ты прав, – заметила Присцилла, дымя марихуаной. – Вот шагают бесправные рабочие, и обрати внимание, как тевтон нуждается в регламентации рабского труда. Они только и ждут, кто бы им скомандовал! Немцу не нужен подарок, немцу нужен порядок. Тем более не нужна свобода. Что же требуется? Братство в труде, заменяющее идею республики. Заметь, как эти братья дружно маршируют. Но тот Сизиф, о котором пишет Камю, – он одиночка.
– Сизиф – прото француз? – хохотнул Адриан.
– Вуаля! Ты понял мою мысль! А вот Калигула – прото британец!
– Император сизифов… Наводит на мысль… – зевая, заметил историк. – А нашего капитана зовут Август. Тоже император… наш Август запустил алгоритм бессмысленного труда, и – бинго! – братское общество построено… ненадолго… Сколько, кстати, ваши фаланстеры существовали?
– Что? Фаланстеры? – Даже нам, портовым грузчикам, было заметно, что активистка Присцилла не вполне владеет фактами французской истории. Про Фуко слышала, но про Фурье в ее журналах вообще не писали. Слово «фаланстер» она, несомненно, знала – давеча в кубрике его употребила, а детали левым мыслителям не нужны. Обижаясь, Присцилла крепко затягивалась сладким дымом, хмурилась, скривив рот, и становилась похожа на Симону де Бовуар. Мыслью она уносилась в шестой аррондисман, бульвар Сен-Жермен, кафе «Де Флор». Но чтобы заслужить долгие часы в кафе «Де Флор», надо однажды пройти испытания борьбы – вот она и мучилась сегодня в амстердамском порту. Курила, думала, спорила, страдала.
Адриану, оксфордскому лентяю, ее пантомимы были безразличны. Он рассуждал, покачивая желтым штиблетом:
– Фаланстеры сдулись лет за десять… Перемерли работяги. Вы, леваки, любите бессмысленный труд… для других, конечно… Но природа бессмыслицу отторгает – дураки мрут. Империя сизифов, управляемая Калигулой… В какой момент имперская власть становится сизифовым трудом?
– Сталин! – Присцилла оживилась, разговор сделался понятен. – Это ведь Сталин все испортил! Поэтому Камю и вышел из компартии!
– Любопытно, – осведомился Адриан, зевая, – какой архетип воплощает славянская культура? Мне казалось, что идеал славянства – это справедливое равномерное угнетение всего коллектива. Однако современная страсть к наживе это опровергает.
– Да вот же эта культура – цветет!
И Присцилла указала на сербского поэта Цветковича, который – нет, вы только подумайте! – давал интервью какой-то телекомпании, стоя на причале под дождем.
Глава восьмая
Народная правда
Откуда-то Цветкович раздобыл енотовую шубу, облачил необъятное свое тело в меха и таким вот боярином времен царя Иоанна стоял на причале под дождем – диковинный дикий человек в мехах. В руке поэт держал бутылку водки и постоянно прихлебывал. Его полные щеки, разгоряченные алкоголем и ветром, пылали. Его мушкетерские усики вздымались как пики. Его карие глаза сияли.
Сербского поэта обступали западные корреспонденты с микрофонами и камерами, а Цветкович, выставив вперед все свои подбородки, вещал.
Спрашивали разное:
– Будет ли война с Боснией?
– Будет. – И отхлебнул.
– Будет ли война с Хорватией?
– Уже идет.
– Правда ли, что Милошевич строит лагеря?
– Спросите хорватов, что они сами строят.
– Вы за Югославскую федерацию или за Сербскую автономию?
– Я за народ!
Война в Югославии в тот год стала реальностью – правда, никто из журналистов твердого мнения не имел: кого надо поддерживать, кто там прав и кто виноват. Балканы – это что-то такое манящее и пугающее одновременно, неопрятно-притягательное, как клошар на бульваре Сен-Жермен; близко подходить неохота, а посмотришь издалека – и залюбуешься. Война в Европе на обломках социализма будоражила и ставила вопросы. Беззастенчивые писаки спрашивали поэта об убитых и покалеченных, о лагерях смерти Омарска и Приедора, о пытках, о генерале Караджиче, о расстрелах военнопленных.
Закутанный в енотовую шубу Боян Цветкович говорил мужественно и просто. Да, стреляют. Идет война. Народ имеет свою правду. За правду мы умрем.
– А если два народа, то две правды?
– Не говорите глупости.
– Но вы лично уехали от войны?
– Я всегда на передовой.
– Но вы человек обеспеченный, великий поэт. Вы не должны рисковать.
– Мое сердце в горах Сербии.
– Зачем поселились на сломанном корабле?
– Скажите, в доме, где живете вы, все в исправности? Подвал, чердак, электропроводка? А на планете Земля – все исправно?
– Сломанный корабль – символ планеты Земля?
– Вы угадали.
– Скрываетесь от мусульман?
– Где меня искать, знает весь мир. – Боян Цветкович окинул взглядом весь порт, с кораблями и баржами, которые отправлялись в далекие моря – и даже там, в далеких странах, знали, где сейчас Боян Цветкович.
– Это культурный эксперимент?
Цветкович повелительным жестом пресек поток вопросов.
– Это не эксперимент, – сказал Цветкович. – Это ответ на вызов времени. Собираем команду. Создаем альтернативную цивилизацию – воскрешаем идею Атлантиды. Мысль о новой Атлантиде носилась в воздухе; я сумел ее сформулировать первым. Когда предложил Августу проект – мой друг занялся кораблем. Строим! Работаем! Поэтому я здесь. – Поэт развел руками, распахнулась шуба, колыхнулся живот.
– Видите новую Атлантиду как православный проект? Как спасение сербской культуры?
– Вижу в этом путешествии спасение европейской культуры в целом.
– По-вашему, Старый Свет тонет?
– А вы не видите? – И тут порыв злого голландского ветра поднял волну, швырнул охапку мутной воды на причал, окатил поэта и корреспондентов. – Не видите близкого потопа?
– Что нас спасет? Искусство? Мораль? Вера?
– Все обречено. Вы пропали. Европа погибла. – Гигант в енотовой шубе погрозил морю кулаком. – Стихия поглотила уже не одну культуру! Но мы все выстроим заново.
– Где ищете?
Цветкович махнул рукой, охватывая весь порт, забираясь в необъятные дали, туда, за дельту Амстела. Там, далеко на Севере, во льдах, в вечной мерзлоте, где еще не протухли базовые ценности Европы, лежала новая земля обетованная. Туда, к новому, звал поэт. Журналисты возбудились; ни ветер, ни дождь их эмоций не остудили.
– Скажите, вы чувствуете себя европейцем? Или вы славянин?
– Я больший европеец, чем вы, – Цветкович снисходительно осмотрел журналиста, – мои стихи переведены на двадцать два языка, я обедал в лучших европейских ресторанах и ни в чем себе не отказывал, мои портреты печатали в сотне газет…
– Мы, разумеется, в курсе…
– Я ношу одежду фирмы «Дольче и Габбана», пользуюсь одеколоном «Босс», дружу с футболистом Бекхэмом и с генеральным менеджером компании «Проктер энд Гэмбл»… Спрашиваете, европеец ли я?
– Боже мой, простите…
– Принцесса Монако ходит в футболке с моим портретом.
– Извините великодушно…
Цветкович вздохнул, махнул рукой – и простил.
– Берете хорватов в команду? Албанцев? Евреев? Турок?
– Всеотзывчивость мировой души – вот основа нашего проекта. – Цветкович сжал полные губы, нахмурился.
– Вы живете здесь инкогнито?
– Скажем так: не люблю себя афишировать.
– В Любляне открывается ваш музей, там представлены фотографии, рукописи, первые издания. Что бы вы пожелали первым зрителям?
– Хочу передать в дар музею – рулевое колесо нашего корабля!
Цветкович сделал шаг в сторону, гигантская фигура сместилась, и мы увидели внушительных размеров упаковку, стоявшую на причале.
– Вот рулевое колесо корабля «Азарт», которое я передаю в дар своему музею в Любляне!
Цветкович сорвал картон и предъявил корреспондентам гигантский штурвал, снятый им с «Азарта». Это был штурвал корабля Августа – тот самый штурвал, который робко потрогал мой сын, когда ступил на гнилую палубу «Азарта». Гигантское рулевое колесо из рубки на носу корабля – Цветкович принес это колесо на причал.
Вспышки камер, смех, аплодисменты.
– Разрешите вас сфотографировать рядом со штурвалом?
– Символ…
– А положите-ка руки на штурвал…
– Исторический момент…
– Пример для молодежи…
Цветкович принял позу рулевого – широко расставил ноги, раздул живот, подставил лицо дождю и ветру, взялся за шпаги рулевого колеса и застыл, позируя фотографам. Жирный человек в шубе стоит за штурвалом на пустом причале; корабля нет, моря нет – рулевое колесо на асфальте и барин в шубе. У Сальвадора Дали такой картины, насколько мне известно, нет.
Как поэт исхитрился снять рулевое колесо, как вытащил штурвал из рубки рулевого? Как дотащил он штурвал до этого места? Колесо было огромное и неподъемное.
Признаюсь, я растерялся. Даже флегматичный Адриан (а пробить цинизм британца было невозможно) вылез из своей теплой норки под дождь, подошел ближе. И Присцилла подошла, нравственно переживая – это было написано на ее тонком лице.
Прибежал Август. Ленты его бескозырки хлопали на ветру, капитан Август бежал издалека, тощие ноги мелькали, точно спицы велосипеда. Добежал. На Августа было страшно смотреть.
– Предатель!
– Как ты можешь мне это говорить! – Цветкович разбух от обиды.
– Как ты посмел снять рулевое колесо с «Азарта»! Как?!
– А зачем тебе рулевое колесо?
– Что???
– Зачем твоему «Азарту» рулевое колесо?
– Так ведь это корабль… – Август даже заикаться стал. – Без штурвала не поплывет.
– Скажите, какая проблема! Корабль на приколе, команды нет, некому колесо крутить. «Азарт» – это символ, понимаешь? А в музее – символическая деталь символического корабля.
Август не находил слов. Он глядел на рулевое колесо, на Цветковича, на толпу журналистов – и не находил слов. А журналисты – о бессовестные, бестактные существа – подносили ему микрофоны:
– Поделитесь эмоциями!
– У вас есть комментарии?
– Вы давно работаете с Цветковичем?
– Читали его последние стихи «Барка времен»?
Август схватил Цветковича за грудки – сгреб енотовую шубу в горсть, рванул поэта к себе.
– Ты немедленно отнесешь штурвал на место!
– Руки прочь!
– Верни штурвал, подлец!
– Куда рулить будешь, рулевой?
– Отдай штурвал, шкура!
Кстати, слово «шкура» довольно точно описывало впечатление от фигуры поэта в енотовой шубе.
– Успокойтесь, гражданин! – Журналисты призвали Августа к порядку.
Журналисты – зыбкий, неверный народец, они любят только героя дня и свое начальство, а вовсе не истину. Август для этих людей с телекамерами интереса не представлял – разве что как деталь в репортаже. Прошли времена, когда журналисты отправлялись в провинцию, чтобы защитить бабку, у которой отняли пенсию. Нет больше таких журналистов. Зато предвыборные штабы вороватых депутатов полны верных зоилов. За пристойное вознаграждение, за возможность постоять рядом с кумиром, за кресло в редколлегии, да что там – просто за возможность принадлежать к бойкому кружку они любому слабаку горло перегрызут.
Поэт Боян Цветкович был кумиром масс, а безвестный Август был в глазах журналистов нулем. Журналисты стеной надвинулись на Августа, оттесняя капитана от поэта.
– Послушайте-ка, господин как-вас-там, – рослый зоил пихнул Августа в грудь, – имейте, наконец, совесть! А ну, отойди! Что? Мало? Могу добавить! Руки, говорю, убери! Убери руки! Тебе поэт Цветкович идею подарил, сделал соавтором великого проекта, а ты что вытворяешь?
– Какую идею? Что он подарил? Он штурвал у команды украл… – Август уронил руки, беспомощно поглядел на нас.
– Отойдите от поэта! – Журналисты оттеснили Августа прочь. – Трус! (Почему Август трус – было не вполне понятно.) Сербский поэт жертвует для своего народа… А ты… Позор! Капиталист! Вор!
– Это не я вор… Это он украл…
Вокруг нас собралась толпа портовых зевак. Подходили владельцы складов и капитаны сухогрузов, моряки и грузчики и просто бродяги и наркоманы из сквотов. Голос Бояна Цветковича гремел и витал над толпой, а Август от волнения голос вовсе утратил.
– Балканы! Борьба! Штурвал! У народа есть своя правда! – Слов было сказано столько, что логика пропала вовсе.
– Братья-славяне! – витийствовал Цветкович. – Сплотимся в борьбе!
Кричали все, возбуждение мешало думать и понимать происходящее.
Среди общего гвалта раздался зычный голос лысого актера:
– Братья-славяне! Не сдадимся нехристям! Костьми ляжем! – Актер протиснулся в центр толпы, утвердился подле Цветковича и страстным жестом рванул ворот рубахи. Толпа радостно взвыла. Что побудило актера на эту выходку, какая именно роль ему вспомнилась, сказать не берусь. Видимо, некий эпизод из русско-турецких войн. Есть ли подобная пьеса в репертуаре Театра на Таганке, не ведаю – возможно, то был телевизионный фильм. Перекрывая крики партера, актер возопил:
– Братушки-сербы! Православные! Братья! Желаю живот положить за други своя!
После этой реплики Цветкович привлек актера к себе на необъятную меховую грудь и трижды, крест-накрест, по православному обычаю, облобызал.
Портовые побирушки принялись бросать шапки в воздух, а один энтузиаст пустился вприсядку с гиканьем.
Кричали все, возбуждение мешало думать и понимать происходящее. Я обратил внимание, с каким удовольствием оксфордский профессор разглядывает безумное собрание. Он упивался всеобщим маразмом.
– Скажите им что-нибудь, – попросил я Адриана.
– Что именно? – Оксфордский деятель улыбнулся. Я уже говорил, что рот британца напоминал розовый бутон. Бутон распустился в улыбке. – Что же я могу им сказать? Я нужной аргументацией не владею.
– Скажите, что Август не виноват.
– Видите ли, – сказал мне Адриан, и впоследствии я не раз вспоминал его слова, хотя в тот день эти слова показались мне глупыми. – Видите ли, когда в обществе возникает тяжелая обида, понятие «право» теряет смысл. Сама обида получает права – и формирует свои законы.
– Правда! Совесть! Нечего есть чужой хлеб!
Боже, хлеб тут при чем? Но кричали о хлебе – дискуссия уже вышла из берегов. Толпа бурлила, и каждый высказывал то, что ему казалось уместным.
– Однако. Не ожидал. – От толпы отделился сумрачный голландец, владелец баржи с какао-бобами. Подошёл вплотную к Августу.
– Знаешь, друг, проваливай с моей баржи. У меня жена из Белграда.
– Так ведь договорились… – Августу стало обидно еще и за напрасный труд.
– Вот как ты с Сербией, так и я с тобой. Ни о чем мы не договаривались. Катись к себе на посудину! Ничего я тебе не заплачу!
Подошли и немцы. Клаус со Штефаном, рыбаки из Гамбурга, бросили свои мешки – стояли в толпе, слушали.
– Мы работали, – кратко сказал Штефан. – Надо заплатить за три часа труда.
– Ворам не плачу! – Владелец баржи был возбужден до крайности. Как это часто бывает с преданными читателями лживых газет, его незнание достигло степени абсолютного прозрения.
– Я сам видел! – кричал владелец баржи, багровея. – На моих глазах вот этот длинный отнимал штурвал у поэта! Ни копейки ворам не дам!
– Правильно! – гудела толпа.
– Я не отнимал… – это Август пролепетал. – Я ворованное хочу вернуть…
Поэт Цветкович, вальяжный гигант в енотовой шубе, призвал толпу в свидетели:
– Помощь Сербии разворовывают! Отнимают последнее у страждущих… Я кровное унес с проклятой посудины! – Цветкович впал в то блаженное состояние экстатического вранья, когда вранье превращается в эпическую поэзию, в грозное идеологическое оружие. Слушатели трепетали от гнева. – Мы в кольце врагов! Помяните мое слово: они скоро разбомбят Белград! А пока рулевое колесо отнимают! У всего мира рулевое колесо украли! Куда путь держишь, Европа?! – взывал поэт.
– Убийцы! – Владелец баржи толкнул Августа в грудь.
– Заплати за работу, – сказал ему Штефан негромко.
– Гони ты этих фрицев! – кричали из толпы владельцу баржи.
– Ты слышишь меня? – спросил немец негромко. Услышать его в реве толпы было практически невозможно. Но, уверяю вас, владелец баржи отлично его расслышал.
Только сейчас я по-настоящему оценил рыбаков из Гамбурга. Ни один из них не повысил голоса и не двинул рукой, но твердость намерений была очевидна.
Защищать Августа рыбаки не стали и владельца баржи не тронули, но было нечто неприятное в той интонации, с которой Штефан говорил.
Голландец попятился.
– Меня весь порт знает! Ребят позову! Вас порвут, немчура!
– Тебе это вряд ли поможет, – сказал Штефан.
Я прежде думал: как немцы шли служить в гитлеровскую армию в сорок пятом году, когда Германия уже лежала в руинах?
Германия была агрессором и кругом виновата, но мальчишки ведь не знали про холокост. Они шли в армию, потому что вокруг беда, потому что их город бомбят, и они стояли на Зееловских высотах, когда уже все пропало.
– Плати, – сказал Штефан. – Быстро.
И голландец отсчитал купюры в ладонь Штефану.
Рыбак не сказал «спасибо», просто пересчитал деньги и отдал Августу:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?