Текст книги "У подножия вулкана"
Автор книги: Малькольм Лаури
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Да, он был здесь британским консулом.
Они заговорили вполголоса по-испански, и сеньор Бустаменте, потеряв надежду, что в ближайшие десять минут дадут электричество, согласился выпить пива, а мсье Ляруэль заказал себе лимонаду.
Однако он не успел рассказать обходительному мексиканцу о консуле. В кинематографе и в баре снова тускло засветились лампы, но сеанс, правда, не возобновился, и мсье Ляруэль сел в одиночестве за столик, освободившийся в углу, прихватив с собой еще рюмку анисовой. Теперь уж у него обязательно расстроится желудок: так неумеренно пить он стал только за последний год. Он сидел в оцепенении, положив на столик закрытый сборник елизаветинских пьес, и глядел на теннисную ракетку, прислоненную к спинке стула напротив, занятого для доктора Вихиля. У него было такое чувство, словно он лежит в ванне, где нет ни капли воды, отупевший, почти мертвый. Пойди он сразу домой, все вещи были бы теперь уложены. Но у него даже не хватило духу проститься с сеньором Бустаменте. А дождь все шумел над Мексикой, нежданный и негаданный в это время, темная пучина разверзлась вокруг, грозя поглотить его дом на калье Никарагуа, его твердыню, в которой он тщетно надеялся спастись от второго всемирного потопа. Ночь восхождения Плеяд! Но в конце концов кому есть дело до какого-то консула? Сеньор Бустаменте, который выглядел моложе своих лет, еще помнил времена Порфирио Диаса, те времена, когда в каждом американском городке вдоль границы с Мексикой обреталось по «консулу». Мексиканских консулов можно было увидеть даже в деревушках, удаленных от границы на сотни миль. Предполагалось, что консулы должны блюсти торговые интересы обеих стран, – разве не так? Но Диас держал консулов в городках Аризоны, которые за год не торговали с Мексикой и на десять долларов. Разумеется, то были не консулы, а обыкновенные шпионы. Сеньор Бустаменте знал это, потому что до революции его отец, либерал и соратник Понсиано Арриаги, три месяца отсидел за решеткой в Дугласе, штат Аризона (и все же сам сеньор Бустаменте намеревался голосовать за Альмасана), по милости Диасова консула. А если так, обронил он в разговоре, очень миролюбиво и, пожалуй, не вполне серьезно, разве нельзя допустить, что сеньор Фермин был из таких же консулов, правда не мексиканский консул и не совсем той породы, что все прочие, а английский консул, который едва ли мог утверждать, будто он охранял торговые интересы Великобритании там, где нет ни английских интересов, ни англичан, тем более что Англия формально разорвала дипломатические отношения с Мексикой.
Видимо, сеньор Бустаменте подозревал, что мсье Ляруэль попросту попался на удочку и сеньор Фермин в самом деле занимался шпионажем, но в шпионах «служил тайком», или, как это у него прозвучало, «жил пауком». А все-таки нет на свете народа человеколюбивей и отзывчивей мексиканцев, даже если они отдают свои голоса Альмасану. Сеньор Бустаменте склонен был пожалеть консула, хоть тот и «жил пауком», он жалел от всего сердца этого беднягу, одинокого, сиротливого, трепетно безутешного, который, бывало, сидел тут всякий вечер и пил горькую, покинутый своей женой (но ведь она вернулась к нему, едва не крикнул тут мсье Ляруэль, это поразительно, невероятно, и все же она вернулась!), да еще, помнится, ходил без носков, покинутый, видимо, и своим отечеством, скитался с непокрытой головой, desconsolado[46]46
Безутешный (исп.)
[Закрыть] и обезумевший, по улицам, и всюду его подстерегали другие пауки, хотя он даже не мог знать этого с уверенностью, но они, будь то человек в темных очках, которого так легко принять за обыкновенного уличного зеваку, или другой, слоняющийся за углом и похожий на простого пеона, или же плешивый бездельник с серьгами в ушах, бешено раскачивающийся в скрипучем гамаке, караулили все перекрестки, все входы и выходы, хотя этому теперь уже не верят даже мексиканцы (потому что это неправда, вставил мсье Ляруэль), но все же это вполне возможно, и отец сеньора Бустаменте подтвердил бы это, да и самому убедиться недолго, стоит только захотеть, и еще его отец подтвердил бы, что, если б мсье Ляруэль вздумал переправиться через границу, скажем, в кузове грузовика, где перевозят скот, «они», уж будьте покойны, пронюхали бы об этом еще до его прибытия и уже порешили бы, что «им» с ним делать. Конечно, сеньор Бустаменте был едва знаком с консулом, но у него глаз зоркий и наметанный, да к тому же в городе знали консула в лицо, и очень похоже было, по крайней мере в последний год, помимо того, понятное дело, что он всегда бывал muy borracho[47]47
Очень пьян (исп.).
[Закрыть], будто у этого человека не жизнь, а сплошной ужас. Один раз он прибежал в бар «Эль Боске» к старухе Грегорио, той, что уже овдовела, и крикнул: «Убежище!» – видимо, в том смысле, что за ним гонятся, и вдова, напугавшись еще больше, чем он сам, до вечера прятала его в задней комнате. Рассказала же про это не вдова, а сам сеньор Грегорио, он в ту пору был еще в живых, и брат его работал у сеньора Бустаменте садовником, а сеньора Грегорио сама была наполовину не то англичанка, не то американка, и ей потом пришлось держать ответ перед сеньором Грегорио и перед его братом Бернардино. Но если консул и «жил пауком», теперь уж это позади и можно его простить. В конце концов, сам-то он был simpático[48]48
Славный (исп.).
[Закрыть]. Разве не видел он своими глазами, как однажды консул вот здесь, у этой самой стойки, вывернул карманы и все деньги отдал нищему, которого схватили полицейские?
…Но при этом консул был вовсе не трус, вмешался тут мсье Ляруэль, пожалуй не совсем кстати, или, во всяком случае, не дрожал за свою жизнь. Напротив, он был настоящий храбрец, можно сказать даже герой, весьма отличившийся во время прошлой войны, верный сын своего отечества, удостоенный почетной медали. При всех своих недостатках это был человек неплохой. Мсье Ляруэль почему-то всегда чувствовал, что в нем заложено глубокое стремление к добру. Да ведь сеньор Бустаменте вовсе и не говорил никогда, что он был трус. В Мексике, пояснил сеньор Бустаменте почти с благоговением, быть трусом и бояться за свою жизнь это совсем не одно и то же. Само собой разумеется, консул был хороший, hombre noble[49]49
Благородный человек (исп.).
[Закрыть]. Но разве все эти превосходные качества и былые заслуги, о которых говорил мсье Ляруэль, не могли пригодиться ему именно при исполнении в высшей степени опасных обязанностей «паука»? По-видимому, тщетно было бы пытаться втолковать сеньору Бустаменте, что бедняга консул ухватился за это место как за соломинку, что поначалу он хотел стать правительственным чиновником в Индии, а на дипломатическую службу попал волею случая и не сделал карьеры, получая назначения в разные консульства, все дальше и дальше в глушь, пока наконец ему не отдали синекуру в Куаунауаке, где, пожалуй, менее всего следовало ожидать, что он доставит заботы Британской империи, в которую он, как подозревал мсье Ляруэль, по крайней мере в глубине души истово веровал.
Но почему все это случилось? – спросил он теперь себя. ¿Quién sabe?[50]50
Кто знает? (исп.)
[Закрыть] Он рискнул заказать еще рюмку анисовой и едва пригубил ее, как тотчас же картина, вероятно весьма далекая от истины (во время войны мсье Ляруэль был артиллеристом и остался в живых, невзирая на то, что довольно долго служил под непосредственным началом у Гийома Аполлинера), словно по волшебству возникла у него перед глазами. Мертвый штиль по всему курсу, но пароход «Самаритянин», которому следовало идти этим курсом, почему-то отклонился далеко к северу. Право же, если пароход этот совершал рейс из Шанхая в Ньюкасл, Новый Южный Уэльс, с грузом сурьмы, ртути и вольфрама, то плыл он весьма необычным путем. С какой стати понадобилось ему, например, выйти в Тихий океан через пролив Бунго в Японии к югу от Сикоку, а не через Восточно-Китайское море? Вот уж который день, словно заблудшая овца, скитающаяся по бескрайним зеленым водным равнинам, он лавировал в виду разных экзотических островов, лежавших далеко в стороне от его курса. Соляной столб и Архиепископ. Росарио и Серный остров. Волкано и Св. Августин. Где-то между Гай-Рок и Эфросайн-Риф с мостика впервые заметили перископ и был дан самый полный назад. А когда подводная лодка всплыла, пароход лег в дрейф. Безоружный торговый транспорт «Самаритянин» не оказал сопротивления. Но еще прежде, чем к его борту успел подойти десантный катер, он стал неузнаваем. Чудесным образом мирный транспорт оборотился огнедышащим драконом. Подлодка даже не успела погрузиться. Вся ее команда была взята в плен. «Самаритянин», потерявший в этой стычке своего капитана, продолжал путь, бросив беспомощную, пылающую подлодку, словно недокуренную сигару, на безбрежной глади Тихого океана.
И консул какими-то судьбами, неведомыми мсье Ляруэлю – ведь Джеффри никогда не служил на торговом флоте, он был членом яхт-клуба и еще плавал на спасательном судне, а потом его произвели в морские офицеры, и был он лейтенант или, как знать, к тому времени уже капитан-лейтенант, – сыграл не последнюю роль в этой военной хитрости. И за это или за храбрость, проявленную во время операции, его наградили не то английским орденом «За боевые заслуги», не то почетным крестом.
Но, очевидно, не все прошло гладко. Хотя команда подлодки целиком была взята в плен, однако, когда «Самаритянин» (таково было лишь одно из многих названий этого корабля, которое консул, правда, предпочитал всем прочим) вернулся в свой порт, на борту не оказалось ни одного из пленных офицеров. Этих немецких офицеров постигла загадочная и весьма печальная участь. Ходили слухи, что кочегары самовольно уволокли их и сожгли в топках «Самаритянина».
Мсье Ляруэль долго об этом раздумывал. Консул любил Англию, а значит, не исключено – хотя и маловероятно, поскольку в те времена этого скорей можно было ожидать от людей, которые отсиживались в тылу, – что по молодости лет он, подобно многим, воспылал к врагу смертельной ненавистью. Но он был человеком благородной души, и едва ли кому-нибудь могло прийти в голову, что это он отдал кочегарам «Самаритянина» приказ бросить немцев в топку. И никто мысли не допускал, что такой приказ, будь он даже отдан, могли выполнить. Но никуда не денешься, немцы сгорели заживо, и не имело смысла утверждать, что туда, мол, им и дорога. Кто-то должен был за это ответить.
И до того как консула представили к награде, его судил трибунал. Судьи вынесли оправдательный приговор. Мсье Ляруэль решительно не мог понять, почему судили именно его, а не кого-нибудь другого. Но все-таки легко было предположить, что консул с тех пор строил из себя лжестрадальца, этакого лорда Джима, только еще более слезливого, жил в добровольном изгнании, оплакивал, несмотря на почетную награду, свою погибшую честь, терзался своей тайной и воображал, что это клеймо будет лежать на нем до гробовой доски. Но в действительности все было совсем не так. Очевидно, никакое клеймо не лежало на нем. И он охотно делился своими воспоминаниями с мсье Ляруэлем, который много лет назад прочитал в «Пари-суар» сдержанное сообщение об этом случае. Консул даже позволил себе чудовищную шутку. «Право, – заявил он, – немцев не каждый день сжигают заживо в пароходной топке». За последние месяцы он только раз-другой, в пьяном виде, внезапно, к удивлению мсье Ляруэля, не только признавал свою вину, но твердил, что его всегда терзало горькое раскаяние. Мало того, он и на этом не останавливался. Кочегары вообще не причастны к делу. Не было и речи, будто они выполняли какой-то приказ. Играя бицепсами, он со злобной иронией утверждал, что управился сам, собственными руками. Но к тому времени бедняга консул дожил до того, что вконец изолгался и уподобился Дон Кихоту, изощряясь в немыслимых россказнях. Не в пример лорду Джиму он теперь мало заботился о своей чести, и разговоры о немецких офицерах служили лишь поводом для того, чтобы потребовать еще бутылочку мескаля. Мсье Ляруэль прямо сказал об этом консулу, и между ними произошла ссора, смешная до нелепости, после чего снова возникло отчуждение – хотя прежде гораздо более жестокие обиды не порождали отчуждения между ними, – и это продолжалось до конца – поистине, перед самым концом все было ужасно, невыносимо, хуже некуда, – как много лет назад в Лисоу.
Мсье Ляруэль открыл наугад томик елизаветинских пьес и на миг утратил всякое ощущение реальности, созерцая эти слова, способные, казалось, увлечь в пучину и собственную его душу, дабы его самого постигла грозная судьба, которую Фауст у Марло предрекает в минуту отчаяния. Но Фауст говорил не совсем так. Ляруэль внимательно перечитал это место. Фауст сказал: «Мне лучше в бездну ринуться стремглав» и «Нет, меня не примет». Это не так уж плохо. В подобных обстоятельствах ринуться лучше, чем кинуться. На коричневом кожаном переплете была вытеснена золотом безликая статуэтка, тоже словно готовая куда-то ринуться, с факелом, похожим на голову священного ибиса с длинной шеей и раскрытым клювом. Мсье Ляруэль вздохнул, ему стало стыдно за себя. Что вызвало это видение, быть может, трепетный отблеск свечей, смешанный с тусклым, хотя уже не таким тусклым, как прежде, светом электрических ламп, или некое соприкосновение, как любил выражаться Джефф, субнормального мира с абнормально подозрительным? Ах, консул сам увлекался этой нелепой игрой: гадание по книге… – «А какие чудеса я совершал, – это может подтвердить не только вся Германия. Входит Вагнер, один…»[52]52
«Трагическая история доктора Фауста», акт V, сц. 2. Из комедии Томаса Деккера «Праздник башмачника», акт III, сц. 1, перевод М. Яхонтовой.
[Закрыть] «Я фот тэпэ што скажу, Ханс. Корапль ис Кандии, плакотаря погу, набит сахаром, минталем, патистом и тысячей других расных расностей»[53]53
Из комедии Томаса Деккера «Праздник башмачника», акт III, сц. 1, перевод М. Яхонтовой.
[Закрыть]. Мсье Ляруэль закрыл книгу на комедии Деккера и, поймав на себе взгляд бармена, который, перекинув полотенце через руку, смотрел на него с молчаливым удивлением, зажмурился, снова открыл книгу, покрутил пальцем в воздухе и решительно ткнул наугад в какое-то место, подставив страницу под свет.
Потрясенный, мсье Ляруэль положил книгу на стол и одной рукой закрыл ее, а другой подобрал сложенный листок, который выпал из книги и валялся на полу. Держа листок двумя пальцами, он повертел его перед глазами, потом развернул. «Отель „Белья виста“», – прочитал он. И в самом деле, в книгу были заложены два тонких бланка этого отеля, длинные, но очень узкие, с обеих сторон испещренные неразборчивыми карандашными каракулями. На первый взгляд трудно было догадаться, что это письмо. Но даже при тусклом, неверном свете не оставалось сомнений, что это почерк консула, неразборчивый и вместе с тем размашистый, что он был совершенно пьян и его рукой написаны эти «е», подобные греческим, «д», смахивающие на башенные зубцы, «т», унылые, словно придорожные кресты, на каждом как бы распято все слово, и сами слова будто падают с крутой горы, но иные буковки все же противостоят падению, упорствуют, взбираются наперекор всему по крутизне. Мсье Ляруэль похолодел. Он понял теперь, что это действительно письмо, хотя писавший, безусловно, не собирался, а возможно, даже был физически не в состоянии его отправить.
«…Ночь: вновь и вновь ночные борения со смертью, вся комната сотрясается от адской музыки, обрывки кошмарных сновидений, голоса за окном, и несметные призрачные толпы, стекаясь отовсюду, повторяют с презрением мое имя, и тьма играет на клавикордах. Как будто мало подлинных звуков в этих ночах, словно убеленных сединами. Как не похоже это на оглушающий шум больших американских городов, на стоны исполинов, которые корчатся, силясь разорвать свои оковы. Нет, это вой приблудных псов, петушье пение, всю ночь напролет возвещающее рассвет, барабанный бой, стенания, которые замрут потом белыми пернатыми стаями на телеграфных проводах, над чернеющими садами или одинокими птицами на ветвях яблонь, вековечная, бессонная скорбь великой Мексики. А моя скорбь влечет меня под темные своды древних монастырей, и я несу повинную голову в кельи, и под сень ковровых пологов, и под милосердный покров чудовищных вертепов, где пьянствуют печальноликие бродяги и безногие нищие, встречая зарю, сияющую холодной бледно-желтой красой, которая является взору на пороге смерти. И когда ты покинула меня, Ивонна, я поехал в Оахаку. Нет в мире названия печальней. Поведать ли тебе, Ивонна, как ужасен был путь туда через пустыню, по узкоколейке, на верхней полке вагона третьего класса, как плакал ребенок, которого мы с его матерью вылечили, растерев ему животик текилой из бутылки, которую я прихватил с собой, как я снял номер в той самой гостинице, где мы некогда были счастливы, но внизу, на кухне, резали какую-то живность, и я бежал от шума на улицу под ослепительный свет фонарей, а потом, ночью, стервятник сидел у меня на умывальнике? Нужно быть титаном, чтобы вытерпеть такие ужасы! Но нет, тайны мои принадлежат потустороннему миру, и я должен немотствовать как могила. Вот почему я кажусь себе порой великим исследователем, первооткрывателем неведомой страны, откуда нет возврата и нельзя рассказать о ней другим людям: а имя этой стране – ад.
Конечно, ад этот не в Мексике, он в сердце моем. И сегодня я, как обычно, был в Куаунауаке, когда от моих поверенных пришло письмо, в котором они извещают меня, что ты со мной развелась. Вот что навлек я на себя. И пришла еще весть: Англия разрывает дипломатические отношения с Мексикой и все консулы – то есть все английские консулы – будут отсюда отозваны. Почти все они добрые и достойные люди, а я, думается, лишь порочил звание, которое они носили. Я не вернусь вместе с ними на родину. Быть может, я вернусь на родину, но не на эту родину, не в Англию. И вот уже за полночь я поехал на автомобиле в Томалин повидать своего друга из Тласкалы Сервантеса, любителя петушиных боев, владельца «Салона Офелии», а оттуда в Париан, и вот сижу в половине пятого утра в «Маяке», в тесной комнатке за стойкой, пью вино и мескаль и пишу это письмо на бланках отеля «Белья виста», которые стащил оттуда запрошлой ночью, потому что мне невыносимо видеть бумагу из консульства, этого проклятого склепа. Смею думать, я достаточно изведал страдания тела. Но всего страшнее чувствовать умирание души. Как знать, быть может, именно потому, что сегодня ночью душа моя поистине умерла, сейчас на меня словно снизошел мир.
А быть может, все дело в том, что путь лежит через ад, что прекрасно понимал Блейк, и, хотя я могу уклониться от этого пути, некогда, в недавнем прошлом он был явлен мне в сновидении? И странно, письмо от поверенных повлияло на меня именно в этом смысле. Сейчас, между стаканчиками мескаля, мне кажется, я прозреваю этот путь и в конце его открываются неведомые дали, словно видения нашей совместной жизни, которую мы где-то могли бы вести. Мне кажется, я вижу, будто мы живем далеко на севере, среди гор и холмов, над синими водами; домик наш приютился подле залива, и вот мы стоим в предвечернюю пору вдвоем, наслаждаясь своим счастьем, на балконе, устремив взоры вдаль, поверх водного зеркала. Впереди, сквозь листву деревьев, виднеются лесопилки, а еще дальше, на другом берегу, что-то вроде нефтеперегонного завода, но издали он кажется пластичным и восхитительно красивым.
Летний вечер прозрачен, лазурен, безлунен, но час уже поздний, наверное скоро десять, ярко сияет Венера, и вокруг светло, как днем, а стало быть, мы где-то на дальнем севере и стоим на балконе, а с того берега, нарастая, как громовые раскаты, несется к нам громыхание длинного товарного состава, увлекаемого вперед многими локомотивами, и оно подобно громовым раскатам, хотя нас разделяет широкий залив, потому что состав мчит на восток, и порывистый ветер дует с востока, и мы тоже обращены лицами к востоку, как ангелы у Сведенборга, и небо над головами у нас безоблачно, только далеко-далеко, на северо-востоке, за дальними горами, чьи лиловые вершины теперь почти воздушны, густо нависли белоснежные облака, и вдруг они, подобно яркой лампе под алебастровым абажуром, озаряются изнутри золотой молнией, но грома не слышно, грохочет только бесконечный состав, увлекаемый локомотивами все вперед, все дальше в горы, и оглушительное его эхо мало-помалу затихает; а потом нежданно из-за мыса вылетает рыбачье суденышко под парусами на высоких мачтах, словно белый жираф, стремительное и грациозное, оставляя за кормой длинную серебристую полосу пены, которая словно ничуть не близится, но все же коварно подкрадывается к суше, наползая на нас, и ее завитой гребень сперва лижет отмель в отдалении, а потом захлестывает всю излучину берега, и нарастающий громокипящий гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота…
А мы стоим, созерцая все это, и вдруг на воде возникает пенистая волна, оставленная другим незримым кораблем, она катится через залив, подобно огромному колесу, мелькая гигантскими спицами…
(После нескольких стаканчиков мескаля.) Ты уехала в декабре тысяча девятьсот тридцать седьмого года, а теперь, говорят, уже весна тридцать восьмого, и все это время я пытался совладать с любовью к тебе. Я страшился ее власти. Я хватался за всякую соломинку, только бы выплыть из этой пучины, из этой жизни, в которой я остался один, но невозможно больше себя обманывать. Мне не выжить без твоей помощи. Иначе рано или поздно я пойду ко дну. Ах, если бы ты оставила по себе хоть какое-нибудь воспоминание, ненавистное мне, тогда со временем я уже не мог бы вспомнить тебя добром среди того ужаса, в окружении которого я теперь живу! Но ты вместо этого писала мне письма. Между прочим, отчего вначале ты адресовала их в Мехико? Неужели ты думала, что я уехал отсюда?.. Или… если я в Оахаке, то не вернусь все равно в Куаунауак? Право же, это странно. Кроме того, тебе ничего не стоило навести справки. И если бы ты написала мне не мешкая, все могло бы быть иначе – послала бы хоть открытку с простым сожалением по поводу нашего развода, нашла бы, несмотря ни на что, слова, близкие и понятные нам одним, чтобы сразу положить конец этому чудовищному недоразумению – как-нибудь, чем-нибудь, – написала бы, что мы все-таки любили друг друга или что-то еще, или просто дала мне телеграмму. Но ты медлила слишком долго – или по крайней мере так мне теперь кажется, – и минуло рождество – да, Рождество! – и Новый год, а потом я уже не мог читать твоих писем. Нет: едва ли хоть на миг я исцелялся от своей боли или бывал настолько трезв, дабы понять хоть что-нибудь в этих письмах, кроме самого общего смысла. Но я мог, я могу их чувствовать. Кажется, кое-какие из них и сейчас при мне. Но слишком больно их читать, слишком долго, боюсь, нужно в них разбираться. Сейчас я не решаюсь на это. Я не могу их читать. Сердце мое разрывается. И все равно они пришли слишком поздно. А теперь, вероятно, их уже не будет больше.
Увы, зачем я хотя бы не сделал вид, будто прочел их, зачем отринул даже то ничтожное воздаяние, тот проблеск жалости, который побудил тебя их написать? Зачем я не послал тебе вослед телеграмму, не подал никакой вести? Ах, зачем, зачем, зачем? Позови я тебя тогда, ведь ты вернулась бы ко мне? Но в том-то и дело, что я живу в аду. Я не мог, я не могу тебя позвать. Я не мог, не могу послать телеграмму. И здесь, и в Мехико я заходил в отделения «Мексиканской телеграфной компании», и в Оахаке на почту, стоял там, дрожащий, в испарине, целый день и писал телеграмму за телеграммой, и рука моя была тверда, потому что я достаточно выпил, но не послал ни одной. А потом я узнал номер твоего телефона и позвонил тебе в Лос-Анджелес, но не застал. Я позвонил в другой раз, но испортился аппарат. Почему же тогда мне самому не поехать в Америку? Я слишком тяжело болен, чтобы хлопотать о билете, а потом трястись, как в пьяном бреду, по бесконечным, унылым равнинам, среди кактусов. Да и нужно ли ехать в Америку умирать? Вообще-то я не прочь, чтобы меня похоронили в Соединенных Штатах. Но умереть я, пожалуй, предпочел бы в Мексике.
Между прочим, ты, вероятно, воображаешь, будто я по-прежнему работаю над своей книгой, ищу ответа на вопросы такого рода: существует ли запредельная реальность, всеобъемлющая, разумная, вездесущая и прочее в таком роде, которую можно постичь путями, приемлемыми для всех вероисповеданий и религий, едиными для всех стран и народов? Или же ты мнишь, что я пребываю между Милостью и Разумом, между Хеседом и Биной[55]55
В кабалистике – две из десяти «сефирот», выражений сущности божества, Милость и Разум.
[Закрыть] (но все-таки ближе к Хеседу) – в некоем равновесии, а ведь равновесие всегда так неустойчиво, – и повис над жуткой, разверстой, непреодолимой пустотой, где гром господень неисповедимыми и неисследимыми путями возвращается к господу? Словно я был когда-нибудь близок к Хеседу! Скорей уж мне уготован Клиппот![56]56
В кабалистике – «шелуха», «скорлупа» бытия, местопребывание нечистых духов и бесов.
[Закрыть] Я мог бы выпускать таинственные фолианты стихов под заглавием «Торжество толстяка» или «Нос со светозарным концом»! Или в лучшем случае, подобно Клеру, «соткать ужасные виденья»… В каждом человеке гибнет поэт. Но в моем положении не худо, пожалуй, хотя бы сделать вид, будто продолжаешь свой грандиозный труд «О тайных знаниях», а если труд этот так и не появится, всегда можно сказать, что само название объясняет причину неудачи.
…Но горе Рыцарю Печального Образа! Ах, Ивонна, как неотступно преследуют меня воспоминания о песнях, которые ты пела, о твоей теплой и веселой улыбке, о твоей простоте и дружеском участии, о твоих неисчислимых талантах, твоем глубоком здравомыслии, твоей небрежности вместе с необыкновенным пристрастием к чистоте – обо всех этих радостях на заре нашего супружества. Помнишь ту песенку Штрауса, которую мы так часто пели? Однажды в году настает день, когда мертвые воскресают. Ах, приди ко мне вновь, как тогда, в мае. Сады Хенералифа и Альгамбры. И призраки нашей судьбы, когда мы встретились в Испании. Бар «Голливуд» в Гранаде. Почему «Голливуд»? И женский монастырь: почему «Лос-Анджелес»? И в Малаге был пансион «Мексика». Но ничто не заменит нам того единения, которое мы некогда ощущали, оно не могло исчезнуть, оно и поныне пребывает где-то, но где – бог весть. Мы ощущали его даже в Париже – пока не приехал Хью. Неужели и это только иллюзия? Правда, я сейчас нетрезв и оттого расчувствовался. Но никто не может заменить мне тебя; пора бы мне наконец разобраться – просто смешно писать такое, – люблю я тебя или нет… Порой я не могу совладать со своими чувствами, меня мучит отчаянная, бессильная ревность, подогреваемая хмелем, и я жажду убить себя силой своего воображения – тогда меня хотя бы перестанут терзать… призраки…
(Еще после нескольких стаканчиков мескаля, на рассвете в «Маяке»…) И все-таки это ложь, будто время исцеляет раны. Кто решится правдиво поведать мне про тебя? Ты не подозреваешь даже, сколь беспросветна моя жизнь. Денно и нощно, во сне и наяву, меня не покидает мысль, что тебе, быть может, нужна моя помощь, но я бессилен помочь, а мне так нужна твоя помощь, но и ты бессильна, и ты предстаешь передо мной в видениях, чудишься во всякой тени, и я должен был написать это письмо, которое никогда не отправлю, и спросить у тебя, что нам теперь делать. Странно, не правда ли? И все же… разве не должны мы, сами сотворившие себя против воли, попытаться начать все сначала? Увы, что сталось с любовью и взаимопониманием, которые некогда нас связывали! Что станется с этим… что станется с нашими сердцами? Ведь одна лишь любовь наполняет смыслом бренную нашу жизнь: это не ново, я знаю. Ты примешь меня за сумасшедшего, но я и пью с таким чувством, словно приемлю вечное причастие. Ах, Ивонна, нам невозможно допустить, чтобы сотворенное нами кануло в вечность, было предано забвению, словно некая скверна…
Возведи очи твои горе, слышу я глас. И порой, завидев красный почтовый самолетик из Акапулько, пролетающий в семь утра над чужими горами, или, верней, заслышав из постели, где я лежу, дрожащий, едва живой (если только я вообще лежу в это время), чуть слышное, мгновенно смолкающее жужжание, я тянусь к стакану с мескалем и, даже поднеся его к губам, не могу поверить, что действительно пью этот напиток из стакана, который я накануне, словно по наитию свыше, поставил совсем близко, чтобы легко было достать рукой, и каждое утро думаю, что ты, быть может, там, в этом самолетике, и спешишь спасти меня. Но утро проходит, а тебя все нет. Ах, все равно я молю Господа, чтобы ты вернулась. Если подумать, я не знаю сам, почему жду тебя именно из Акапулько. Но бога ради, Ивонна, услышь меня, оплот мой рухнул, сейчас, сию минуту… вон летит самолет, я слышу его вдали, за Томалином, слышу лишь краткий миг – вернись, вернись. Я брошу пить, я сделаю все, что угодно. Без тебя мне не выжить. Ради самого Христа, заклинаю тебя, Ивонна, вернись ко мне, услышь меня, внемли воплю моей души, вернись ко мне, Ивонна, хоть на один день…»
Мсье Ляруэль начал медленно складывать письмо, аккуратно разглаживая листки на сгибах двумя пальцами, потом, не сознавая этого, скомкал их. Он сидел, сжимая скомканные листки в кулаке, уронив руку на столик и уставясь в пустоту бессмысленным, отсутствующим взглядом. За последние пять минут обстановка в баре разительно переменилась. Гроза, по-видимому, уже прошла, но в «Сеrѵесеríа XX» было полно крестьян, вероятно спасавшихся здесь от проливного дождя. Они не сидели за столиками, которые были свободны – хотя сеанс еще не возобновился, почти все зрители один за другим вернулись в зал и ждали там, совсем притихнув, – а сгрудились у стойки. В этом была живописность и своеобразное благолепие. В баре все так же горели свечи и тускло мерцало электричество. Какой-то крестьянин держал за руки двух маленьких девочек, на полу тесно стояли корзины, большей частью пустые, а бармен протянул младшей из девочек апельсин; кто-то вышел на улицу, девочка схватила апельсин, а решетчатая дверь все отворялась и затворялась, отворялась и затворялась. Мсье Ляруэль посмотрел на часы – Вихиль придет не раньше, чем через полчаса, – потом снова перевел взгляд на скомканные бумажки, зажатые у него в кулаке. Прохладный, освеженный дождем воздух струился сквозь решетчатую дверь, и слышно было, как вода еще капает с крыш, журчит в уличных канавах, а вдали снова разноголосо шумит ярмарка. Ляруэль хотел было опять вложить скомканное письмо в книгу, но вдруг, не вполне сознавая, что делает, но все же повинуясь какому-то властному порыву, поднес его к пламени свечи. Огонь всплеснулся, озарил бар и людей у стойки – теперь, кроме детей и приехавших с айвовых или кактусовых плантаций крестьян в просторных белых одеждах и широкополых шляпах, Ляруэль увидел нескольких женщин в трауре, зашедших сюда с кладбища, и смуглолицых мужчин в черных костюмах, в рубашках с расстегнутыми воротниками и в развязанных галстуках, – и люди эти на мгновение показались ему застывшими изваяниями: все они разом смолкли и смотрели на него с любопытством, только бармен хотел было на него прикрикнуть, но опять впал в равнодушие, когда мсье Ляруэль положил в пепельницу корчащийся комок, который обрел причудливую форму; извиваясь, он стал похож на пылающий замок, рухнул, превратился в суетливый улей, и над ним, словно красные пчелки, взроились искры, а еще выше, в тоненькой струйке дыма, воспарили редкие хлопья пепла, и вот уже осталась лишь мертвая шелуха, шелестящая едва слышно…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?