Электронная библиотека » Маргарита Чекунова » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 23 ноября 2023, 06:21


Автор книги: Маргарита Чекунова


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Маргарита Чекунова
Беглянка из времени «Y»

© Чекунова М. Г., 2021

© Оформление. ООО «Реноме», 2021

* * *

Нерукопожатность совести

Когда я увидела эту девочку (я не могу назвать большеглазого ангела из русского Севера элегантной женщиной, хотя она – женственна и элегантна), я подумала: «Ну, вот, опять придётся опальному на Украине доктору наук, ставшему бомжом из преданности русской поэзии, править нечто на четверочку». Я так подумала, но согласилась, потому что меня царапнула прямая жёсткая искренность, с которой Марго написала мне, что она долго не решалась. Мне, человеку, который никакого больше о себе мнения, мне, твари дрожащей, истерзавшей себя комплексами и неверием в себя. Она написала мне так, как я писала Белле Ахмадулиной. Белла, правда, мне не ответила, и у меня осталась травма на всю жизнь. Но, поскольку я крайне дурацкий и простецкий человек, я сразу откликнулась. И начала крайне неохотно читать… Прозрение наступило после нескольких страниц, когда между античными образами Горгоны и средневековой романтикой Жанны д’Арк, не новых в мире романтической молодой поэзии, проступили что-то, что подкупило меня сразу и заставило, забросив все дела, висеть с автором в онлайне, разбирая каждое слово, метафору, образ. И вот тогда я поняла, что я имею дело отнюдь не с поэтической верификацией. Я, грешница, имею дело с Судьбой. С настоящей судьбой поэта, который не успел зазвездиться.

В последнее время я, обожая своих драгоценных русских современных поэтов, из глубины киевского гетто, созерцаю сводки их побед, фестивальных гонок, перформансов, ролевых игр, красивых нарядов, модных наград… Сначала мне тоже всего этого хотелось, а потом я поняла, что одна русская рябина алого Логоса нашей белоснежной многострадальной матушки Руси – важнее всех этих светских вещей. Из строк Маргариты на меня смотрела сама Россия, как она смотрит из фильма «Москва слезам не верит»: дикая, честная, упрямая, щедрая на смачную речь, нежная, дерзкая и молчаливая.

Она родилась в Казахстане, унаследовала мудрость бабушки-учительницы и дедушки-фронтовика, она никогда не становилась на колени перед лицемерами, тюменская тьма и сибирский свет сделали её Сивкой-Буркой Серафима, почивающей под его крылом. Разве могут просто так рождаться такие строки: «Истероид – осколок от астероида»? Или: «Я лишний гость в соболиной своей стране»? Образ Трубочиста – если хотите, чистильщика мира от бесовщины – красной нитью проходит через дома, улицы, фонари, аптеки, шоссе, велосипеды, сны её стихотворной семантики. Это – её ангел-хранитель, её самый правдивый репортаж о смерти поэта, который воскресает из гроба на глазах изумлённой тусовки. «Когда никто тебя не понимает, ты слышишь чей-то голос: «Я пойму». Сибирский тракт этого юного Ломоносова в женском лице, пришедшего из последних сил в блистательный Питер, чтобы издать – нет, не стихи, – свою оголённую душу – город-герой Ленинград должен услышать. И я буду молить об этом каждый камень его гордого ампира. Потому что в мире рукопожатных, которым так кичится Запад, великий подвиг поэта – быть нерукопожатным избытком. Поэта, который даже в ответ на проклятия дарит желающим ему сгореть свои песни. Потому что он точно знает: сад слов – корневое многоствольное текучее ветвистое чудо, и кто-то, грядущий после поэта продлит его слог в строфу, а его звук, как сам автор говорит – в аккорд. Это произойдёт в силу неистребимых смысловых констант народной памяти, независимо от личных врагов и друзей, просто по законам Логоса. Напоследок хотелось бы привести пример стихотворения, которое, на наш скромный взгляд, передаёт формулу Евтушенко «Поэт в России больше, чем поэт», добавив: он – единство жизни и символа, он архетип:

* * *

Он тоже ходил по пятам, говорил: «Учитель».

Оставьте же, как там,

божественные ключи те:

ведь все исцеления,

«экзо́рцизма тон даймо́нон» —

для греческих книжек

и надписей на иконах.

Небо – удел вольномыслящих и смотрящих.

Против – горстка серебряных, настоящих.

Впрочем, к нему в современности так нестроги

(дети узнали, о ком были эти строки).

Тридцать серебреников

в нашем эквиваленте:

Купить машину?

Мчаться в кабриолете?

Так ли вы поступали?

Прошу отвечать честней.

Вы,

прежде познавшие тайны трудов и дней,

метафизики, беглого чтения,

крови,

слёз,

политических прений,

поэтических грёз?

Пожалуйста,

подумайте,

а пока

постройте дом на окраине городка.

Ведь тридцать серебряных —

в сущности, это много.

Для фунта истины хватит, наверняка.


Я благодарна судьбе за встречу с живым архетипом Руси в лице Маргариты Чекуновой


Евгения Бильченко,

поэт, философ, доктор культурологии,

член Международного Союза Поэтов Санкт-Петербурга

Рассвет

…Слышишь ли, тот, кто возвышенней и умней?

Слышишь ли это, не знающий обо мне?

Так, летний сумрак, как дерево без корней,

я лишний гость в соболиной своей стране.

Кроны здесь тянутся ввысь, золотится лист.

Как он обжёгся о близость своих небес!

Может, и он – надменный идеалист

или он тоже нежнейшее из существ?

Может быть, это от детских глухих утрат?

Мир затаился, когтист, быстроглаз, хитёр.

Высокомерие – призрачных мер сестра.

Только я раньше не знала таких сестёр.

Мне говорят, она тихо вошла в мой дом.

Он оглашался ещё не таким родством.

Желчью отравленным, мирно писать о том —

это как святость смешивать с колдовством.

Здесь добывали куниц, соболей, бобра.

Здесь мне жмут руку и хлопают по плечу,

желают животной радости и добра.

Но что мне делать? Я этого не хочу.

В вечер, когда твой серебряный компас сбит,

чёрные вышки заставили твой закат,

ты, как планета, отбившись от всех орбит,

устраиваешь вдохновенный полураспад.

Двойственность, тройственность,

множественность в одном,

(всё, что с тобой происходит, не сказка, быль).

Цельность, достоинство, свет, городское дно

ты превращаешь в высокую звёздную пыль!

Крутится мельница в сумрачных жерновах.

Всё перемелет, получится звёздный путь.

Я не могу быть бесстрастной в своих словах —

может быть, там, на орбите, когда-нибудь.

Всё понимаю, но я не могу молчать.

Нужно кристальной вершины и глубины!

Пусть нам песком засыпает следы печаль,

а в небесах золотые сверкают сны.


Из детства

Пить вперемешку с гордостью

капли дождя, и вот,

это случилось осенью,

мне был двенадцатый год.

С кем-то поссорилась. Первая

нежно-суровая мысль:

«Зачем нас природа сделала

смешными?» – хотелось взмыть

в то бесконечное, облачнозвонкое. Отъединить

с плотски земной перепонкой

вечно непрочную нить.

Звенели звезды-горошины,

плыл голос издалека:

«Нежная моя, хорошая,

так не играй пока».

* * *

Я бьюсь об заклад: вы можете стать эфиром.

У самой пропасти, в облике не порфирном.

Забывшие звук обыденности и парада

и ложь речевого разумного аппарата.


Секунды стучатся, гулки и монотонны.

Вы – переводчик с небесного.

Обертоны – из колебаний воздуха и мембраны.

Они не парадны, и может быть, не отрадны.


Как покорять сердца первобытной флейте?

Зигзаг, анданте или синкопа, трель ли?

Нота у края дрожит камнепадом, пунктиром.

Я обещаю: вы можете стать эфиром.



Беглянка из времени «Y»

Я молча смотрю. Мигают часы на стенах.

Сто мыслей, несвоевременных, несовременных:

как падала в снег, разбивая о лёд колени,

как слышала в смехе симфонии поколений,

как видела «раздвоение», «растроение»

двуногих упрямцев, не верящих в исчезновение

своих идеалов и вынужденных скрываться;

как мир повернулся спиной, а тебе только двадцать;

как знала, что тон не зависит от камертона,

а любить платонически – выше идей Платона;

как писала слова молитвы на льду нечётко

и кричала толпе, как может кричать девчонка:


«Пускай дан орлу полёт, а пингвину – ласты,

последний взлетит!» – и меня не любили схоласты.


По-прежнему верю в то, что однажды приснилось

(пусть небо за тысячелетье не изменилось!)

И мой инструмент – это резкий смычок Эвтерпы.

И век восемнадцатый выше, чем двадцать первый.

И в тонкой одежде абсурда и грёз пришедших

я лучший друг всех истинно сумасшедших.


Пусть пух откровений не крепче бетонной фальши,

мне хочется верить, что всё повторится дальше.


Отрывок из поэмы Вольтера «Jean qui pleure et qui rit»

(«Жан, который плачет и который смеётся»)

Je dis au mont Etna: «Pourquoi tant de ravages,

Et ces sources de feu qui sortent de tes flancs?»

Je redemande aux mers tous ces tristes rivages,

Disparus autrefois sous leurs flots écumants;

Et je redis aux tyrans:

«Vous avez troublé le monde

Plus que les fureurs de l’onde,

Et les flammes des volcans.»

Enfin, lorsque j’envisage

Dans ce malheureux séjour

Quel est l’horrible partage

De tout ce qui voit le jour,

Et que la loi suprême, est qu’on souffre et qu’on meure:

Je pleure.


Я спрошу у горы:

«Отчего этот взрыв?

Почему эта лава

в твоих недрах, ответь?»

Я у моря спрошу:

«Отчего наш обрыв

и несчастный тот берег

теперь под волной»?

А тирану скажу:

«Ты изволил посметь

волновать этот мир как движенье коры,

как вулкана прорыв,

больше пламени, волн,

больше силы иной».


Это высший закон?

Когда думаю я:

«В бесконечном несчастье прибывать осуждён

человек», – я кричу: «Неужели, Земля,

умирать и страдать – это высший закон?»

И однажды решив, что не будет иначе

Я плачу.

* * *

Болезненное самолюбие – это такая стрела,

что как-то, достигнув сердца, в него, словно в грот, вошла,

проникнув в святые тайны и в заводи глубины,

а перья стрелы вонзённой тебе одному видны.


Оно – оголтелый рыцарь из диких, чужих земель,

который когда-то был изгнан за странный изъян в уме,

и он, проклиная это – в бесстрастии немоты,

и вдруг в поединке выяснится, что этот несчастный – ты.


Болезненное самолюбие – это когтистый зверь,

который у ног ложится, как только ты входишь в дверь,

где ждут тебя континенты, гении, города,

и зверь тебя не оставит и не уйдёт никуда.


Хотя и не могут мысли проникнуть под тёмный грунт,

оно – с течения сбившаяся

река, превращённая в пруд,

но бьётся под этим грунтом трепещущий ключ цветной,

и мир не придумал яростней защиты себе иной.


Мазурка

Включались прожекторы, юрко

стреляли лучами сквозь дым.

Дробилась, качалась мазурка

над домом, от снега седым.

Как светлы там были ступени

и свеч силуэты – тонки!

Как будто чернилами тени

писали в альбомах стихи.

Высоких аккордов кружение,

качнувшихся пар торжество.

паркетный мираж отражения,

и всё для чего, для чего?


Так вышло: заранее знала

и мыслила, тайну круша,

за дымкой январского бала

мелькнуть и исчезнуть душа.

* * *

Творчество – это когда ты один в квартире

на межгалактической полосе,

сверху кометы, плечи в небесной пыли,

птица в ладони. Ты не такой, как все.


Люди, послушайте, правды я здесь не вижу.

Может случиться, что я её не найду.

Если бы вы осторожно читали выше,

вы бы узнали, как говорят в бреду.

Вижу, вашей беспечности не нарушу,

ибо скандальность – основа моих основ.


Только она умрёт, я прорвусь наружу,

не рассказав вам ни толики этих снов.



* * *

Мне было тесно и в рамках улиц:

как ледяных и скользких устриц

считал, чтобы уснуть, банкир,

так я считала сны. Их мир

кричал с экранов, был трубой их

времён. Я сглатывала с болью

тот привкус холодно экранный.

Мне было призрачно и странно.

Я уходила от зеркал,

от отблесков и отражений,

почувствовав опережение

чужих коней, ракет и шкал.


Мой голос бредил тенью свыше.

И я кричу Ему «Продли же!

Мой замысел не видел свет».

И то, в чём пряталось бесплотность,

вдруг обрело нерукотворность,

свой взгляд, дыхание и след.


Ангел-хранитель

Когда твой взгляд становится холодным

от той тоски, что селится внутри,

и зависть, вкравшись с видом благородным,

тебе кричит: злорадствуй и замри,

когда ты сам себя не принимаешь,

и сам себя в отчаянье зовёшь,

и невзначай хрустальное ломаешь,

впадая в очистительную дрожь;

когда легко забыть о самом важном,

а злой закон твердит тебе: «спеши»,

когда, в движенье бросившись отважно,

не видишь в том движении души,

когда вся жизнь перечит и ломает,

и мир не прав, и в светлом видишь тьму,

когда никто тебя не понимает,

ты слышишь чей-то голос: «я пойму».

Когда борьбе, заботе или горю

пустые дни идут, обречены,

ты ощущаешь – кто-то есть с тобой, и…

и видишь утешительные сны.

А вскоре тает тот туманный, зыбкий,

неукротимый, злой круговорот,

лишь только тень невидимой улыбки

зерном, горячим, в сердце упадёт…

* * *

Поймите нас, возвышенных до крайности,

спустившихся, как мраморы с колонн,

шагающих босыми по бескрайности,

влетающих на сцену и в салон.

Не выдержав, как маленькие лилии,

в чужой оранжерейности и без,

в случайных снах мы все однажды видели,

как парусник спускается с небес.


Поймите тех, субтильных и безжалостных

ко всякому, порочащему честь,

кто в летописях, древних и скрижалистых,

находит упоительную весть.

Холодноруких, бледных, неразгаданных,

тревожных и надменных (не со зла).

И сердце ваше на путях безрадостных

пронзит животворящая стрела!


Поймите нас, и будут вам истории,

гимнасты, менестрели, циркачи,

пути, преображения, мистерии,

звенящие и хрупкие ключи

от всех дверей. Но в призрачной обители

вы нас не оставляйте «на авось»:

сожмите крепко руки нам, поймите, и

уже не прошагайте с нами врозь.



Метафоры

Рыжий закат проплывал в окне —

Перья Жар-Птицы в руках!

Если душа моя не во мне,

Господи, это как?

Феникс из пепла, из сажи Пегас,

Безумным словам – простор.

Фитиль заката в окне погас.

Сердце моё, за что?

Нет ничего бесподобней права

Жечь в темноте свечу,

Горизонтально, влево и вправо,

Мыслить, как захочу.

И, освещая привычный строй

Спрятавшихся фигур,

Быть только откликом,

Детской игрой,

Знаком на берегу.

Может быть, странники всех морей

Вычислят мой маяк,

Бегло взглянув со своих кораблей.

Только когда и как?


Михаилу Кукулевичу

(в день нашей встречи в Ялуторовске)

Вот дом музейный, маленькая лесенка,

скрипящий пол и фортепиано в комнате.

Вы начали про Шиллера и Лессинга,

а я вам про Вольтера, долго, помните?

Вы дали знать: из истинных мыслителей,

как правило, не встретишь атеистов.

А с ветхих стен, печально-ослепительны,

смотрели в зал портреты декабристов.


Прошло два века. Разве это разница?

Два века – как мгновения для вечности.

А за стеной музейная охранница

встревожено шептала: «Сколько свеч нести?»

Кричала на пришедших: «Тише, глупые,

там человек приехал… из столицы!»

Мелькали звёзды, блеск ночного купола,

сибирский тракт, столетия и лица.


Зажглась свеча – иных времён посланница

(я не забуду разговор про Пушкина).

И замер зал. Музейная охранница,

и та пришла послушать вас и слушала.

А эти песни, что сравнится с песнями?

Вам хлопают восторженно и гулко,

я рвусь всей отрешённостью, что есть во мне,

к величественным залам Петербурга.


Потом прошло два дня, и вы уехали.

И стало грустно в опустевшей комнате.

Висят портреты Шиллера и Гегеля.

Их, может, из приезжих ещё вспомнит кто,

и ждёт Тюмень – свердловская племянница.

«Ялуторовск!» – доносится в эфире.

И «в строгом свете звёзд» поёт охранница

в заброшенной якушкинской квартире.


Конкурс в открытый космос

В этом открытом космосе

вдруг – набор.

Смелые все и рослые

на подбор.

С ними почти девчонка я

лет восьми.

«Маска скафандра тонкая,

извини!»

Как вы сильны, рискованны.

Я – как лёд.

Ваши скафандры скованы,

не пробьёт.

Мой же, чуть тронь, расклеится,

рухнет в прах.

Как же лететь? Пожалуйста,

дайте знак!

Кто-то кричит вдогонку мне:

«Космос лют.

Маска скафандра тонкая.

Там пробьют».

Значит, такая миссия,

(шаг в проём).

«Нет, – говорит комиссия, —

Не берём».

Пусть подождут ваятели

слов и мер.

Я улечу, искатели,

вам в пример.

Скажут в приёмной громко мне:

«Сразу дрожь!»


Маска скафандра тонкая.

Ну и что ж?


Perpetua

Здесь никто не читал, не бродил киосками

в жажде истин, запрятанных в книжных сполохах.

Простакова ждёт очереди до осени

на ближайший курорт и ругает окрестных олухов.

Простаков наливает в стакан фильтрованную,

с корвалолом смешанную и мутную.

У Коробочки гости. Коробочка покороблена:

«столько лишних расходов», —

«а хочется не минутного», —

размышляет Софья,

сбегает тропинкой округа.

Кто-то родной преследует злостным окриком.

Вещи собраны, платье от ливня мокрое.

«Только не бред, – говорит себе, – только не обморок».


За сокрытые в сумке листы изящные,

вольнодумцем созданные, античные,

матушка в крик: «в нашем городе так нельзя, мол, нам

это – крайняя степень странности, неприличности».


Ну а Софья? А Софья сбежит к Кулигину

через улицу с пьяным, поля гречихи.

«Пусть же, гнёт, негодница, свою линию», —

говорят Простакова и Кабаниха.


А Кулигин глядит в телескоп. В привычности

спят Дикие, Ноздревы и их сподручники.

Почему дети самых жестоких язычников

порой становились мученики?


Надоело смотреть, как фонарь таращится —

решил, что луч света: горд и доволен.

Софья плачет. Кулигин достал инструмент из ящика:

«Не грусти, – говорит, – я создам нам

perpetuum mobile».



В вольтеровскую библиотеку

Мне говорят: «Он не верил в Рай,

в бессмертие души;

если ты веришь, тогда выбирай,

он или истина».

Вновь на «жи-ши»

проверка,

когда отправляю письма

о лиссабонском землетрясении и Кандиде

туда, где грудой жемчужной хризмы

застыли в своём причудливом виде,

в своём величавом первоначале.

Ещё говорили. Но лучше бы вовсе молчали.


Тогда после ссоры, ничтожной и гулкой,

ты мчишься на скором до Санкт-Петербурга,

и там, в сохранившемся братстве,

среди притаившихся граций,

в звенящем пространстве галантного века —

силенциум! – его библиотека.


Просветитель

«Мой путь давно пытались запретить,

и этот путь не вдруг открылся мне:

решив в наш век кого-то просветить,

я должен показаться сам во тьме.

Я должен знать края, границы тьмы,

влиять на чьи-то «светлые» умы,

не надевая мантии, как встарь.


Мой образ – вечный пламенный дикарь.

Я знал неиссякаемый исток,

но он исчерпан: слишком много лжи.

Вы, прочитав, сказали: «он жесток»,

но вы узнали, как не стоит жить.


В любой невежде жив философ свой.

Он вздрогнет с провокаторской стрелой».

* * *

Возможно тебе, одетому в плоть и кровь,

такое подчас заштопывать и пороть?

Такое сказать порой и такой порой?


Так делает каждый третий или второй.


Это случается с каждым, пока есть тень

для путников всех дорог,

всадников всех мастей,

и даже детей, кому шепчут «баю-баю»,

где-нибудь у истории на краю,

в затмении света, и отблесков, и темнот.

Для всех, кто поёт по нотам и мимо нот.

Это разбег и скольжение на снегу.

Я человек, и я всё равно солгу.


Не стремление к белым истинам букваря,

но высокое, тихое, сильное, как заря,

движение к правде, похожее на глоток

звёздно-снежного ветра,

на падающий листок,

на стояние в хрупкую изморозь на мосту,

чтобы, как в Рождество, увидеть свою звезду.


Ты,

кричащий незримо

восторгами смелых глаз:

мы движемся к правде,

и правда случится в нас.

* * *

Сплетенье слов… опять безумства… бог мой!

Ты будешь жить, мой маленький двойник.

Герой из тех, что Андерсен и Гофман

оставили в страницах старых книг.


Ему дано быть слишком эфемерным,

безжизненным и хрупким, как кристалл,

самолюбивым, слабым и манерным.

Он мог бы стать таким, но он не стал.


Он мог бы стать, но он был слишком против.

Он будет защищать смешных и кротких,

и в грустный миг с улыбкой на губах

рассеет миф «бессилие – судьба».

Побег

Пусть мой образ никто не хранит.

А. Кутилов

Не нравится тело, давай уйдём из него,

где нам не грозит застывшее «ничего»

чёрных, как мокрая ветка, как грачья ночь,

там нет осложнений мысли в бегущих прочь

глазах, чуть подёрнутых завистью, знавших нас.

Впрочем, нет смысла ловить восхищённость глаз.


Пусть властные мира делят большой пирог,

пускай их везёт мерседес или носорог,

важно, во что же застыл их кипящий сплав?

Ты не застынь с ними, лучше спасайся вплавь.


В воду, в которую входят один лишь раз,

вряд ли войдёшь безропотно в смутный час.

Полно ходить ведущей не вверх тропой,

пока не проснулся вместо тебя другой.


Другой, чьи часы конечны, как «всё равно»,

другой, кто не знает смутное злое дно

изгибов тончайших, ведущих куда-то вниз,

мечтающий про удобство и гуманизм.


Право и лево – реальности дерзкий мим.

Если есть тело, не знаешь, что делать с ним.

Скучно и страшно видеть свои черты

в век компромисса, тайны и немоты.


Не увожу свой корабль от чёрных скал.

Когда жизнь не море, ты вряд ли её искал.

Давай убежим от границ и найдём свой свет,

гуляя по краешку улиц, вселенных, лет.

* * *

Я не верю в приказы за их несостоятельность.

Не верю в газеты, что пишут, боясь за нас.

Не верю в жертвенность в цифровом мире.

В то, что эфир существует в телеэфире.


Никогда не верила в то, что существенны призраки.

Не верю в акцентуации и их признаки.

Также не верю в гороскопы и линии,

и в то, что все важные речи должны быть длинными.


Я не верю в спасение экстатической песней,

в неизлечимость душевных болезней.

Я не верю в систему, спасающую прохожих,

и в рубашку, которая ближе к коже.


Я не верю в статуи и ограды.

И в то, что нельзя обойтись без разврата.

Не верю в конкуренцию и пирамиду Маслоу.

Вы помните, отчего Луций стал ослом?


Однажды мы с ним говорили о нашем времени.

Он сказал из далёкого древнего Рима:

«Non progredi est regredi».

Но эти слова, как снег, пролетали мимо.


Vice versa

Не ищите иного смысла

даже в толике едких фраз.

Маска спала и ширма свисла —

я уже не смущаюсь вас.

Это – странный порыв к защите

для споткнувшихся от преград.

И, пожалуйста, не ищите,

где кончается маскарад.

* * *

Мой критик, мой друг, кроме вас никого родней. Мне

не верилось: вы ли сказали все те слова?

Пять дней я была в каком-то оцепенении,

и вновь ошибаюсь, и, стало быть, я жива.


Я вам говорю и пишу из таких отрезков,

что вряд ли когда-нибудь перерастут в пути.

Здесь ветер в лицо: морозный, сухой и резкий,

но это не значит, что я не могу идти.


Все дни в моём сердце страшней, чем в пустой квартире.

Сегодня – как в тёмной квартире с двойным окном.

Вы вынесли, как приговор, «дважды два – четыре»,

плеснули водой, что когда-то была вином.


Вы дали понять мне, что я не из тех младенцев,

которых целует в маковку Аполлон.

Бездарность выходит из детства. А если детство

явилось само к бездарности на поклон?


Во сне мне привиделся бег карусели вечной,

внизу – сто барханов, оазисов, рек и миль.

Но в городе крылья казались мешком заплечным,

и мне не понравилось жить, как живёт весь мир.


Тогда поняла, что на свете есть злой обычай,

все песни небес превращающий в кутерьму.

Я плачу, и нет больше слов. Говорите притчи,

общайтесь же притчами, может, тогда пойму.


Сейчас я могу говорить о большом и горном,

небесном, седом, брусничном и золотом.

Я видела музыканта под светофором,

и мне показалось, что песня его о том.


Но вирус обиды не в счёт: постучитесь в двери.

Есть что-то во мне, что сильнее любых проказ.

Так выразим всё, что живёт вопреки «не верю»

и дерзко воскреснет над призрачным «на показ».

* * *

Ты мне приснился. Был свет на краю темноты.

Лица твоего не видела. Только свет.

Не знаю, где он был

при жизни твоей.

Обесточь

единственный способ держаться правей —

не придёт ответ.

Я просыпаюсь, кричу: «Это ты, это ты!»

Звенели колёса, вагон плыл,

и так проходила ночь.

«Только не говорите моим родным,

иначе мне скажут, а что – несложно представить».

Полночь.

Новый порядок. В вагонах не вьётся дым.

Я всё сижу и думаю, что это значит.

Вспомнить

пытаюсь.

«Не говорите моим коллегам.

Начальник межведомственных программ

тоже причислит меня к калекам,

так, за дневную веру полночным снам».


Гаснут огни и, кажется, свет искомый —

тайный залог твоего бессмертия.

«Некому рассказать!» – и, сомнением сковано,

сердце не слышит, бьётся, умерь его,

попробуй! Слышишь, как отвечает,

слепой метроном перебив ксилофонной трелью?

Люди сидят, смеются, не замечают.

Двое задумались. Мне хорошо быть третьей.

Многое нужно успеть, но спешит вращаться

привычное, как стрелка часов, по кругу.


Значит, пока до живущих

не достучаться,

ты просто приснился

и протянул мне руку?



* * *

Я знаю бегунов, измученных до стартов.

Я видела принцесс в изношенном трико.

Забытых королей,

отъявленных бастардов,

и прочих,

чьи слова – туман и молоко.


Их непонятный флаг терзался против воли

фотографов, князей,

и тех, кто с ними был.

Вот бледный робеспьер.

Вот голос радиолы,

что утешает плач

портняжки и рабы!


Их белые жабо сверкали в чёрном мраке.

Скрывался за плечом бестрепетный двойник.

Как музыка Люлли в обугленном бараке,

их резкий звук литавр.

И я одна из них.


И кто-то шёл со мной

и говорил превратно.

Но с ними хорошо и страшно, как в тени.


Я не встречала их

без шрама и без шарма.

Но мир их презирал,

и вот они одни.


Их вдохновенный вздор —

не экземпляр для полки.

Мой бледный друг с мечтой

извергнуть корень зла,

к чему твои слова?

Как грустно ждать, как долго!

Однако говорят,

что мир спасут дела.


На вокзале

Там, где курсивы ручьёв и речек,

на карте отмеченных иксом,

где Иппокрена сольётся со Стиксом

над точкой иной красоты,

идёт по берегу человечек,

у человечка – мои черты.

И если найти его здесь, на морозной станции,

сомкнуть в ладони Твои божественные,

излить тщеславие из слащаво

мелькнувшего взгляда,

то что останется?

Буквенно-хитрой тирадой,

дымкой женственной,

рифмой, шарадой, хрустальной излучиной

исчезнет, рассеется в темноте.

Ну и пускай. Так будет лучше мне.

Дай мне, Господь, полюбить всех тех…

а не блестящее отражение собственных глаз, молю.

Станция.

Ночь.

Головокружение.

Город, который я не люблю.

* * *

…И в исступлении понимаю:

я не желала идти в строю.

Что же в итоге? Моя прямая,

как бесконечность, равна нулю.


Трубочист

Я трубочист: как много всяких басен

слагал о нас народ из разных стран.

Я думаю о том, как я прекрасен,

и потому я истинный болван.


Я не боялся мыши и вампира,

явившегося мне из темноты.

Я трубочист и создаю кумира в себе самом,

но трубочист не ты;


Но трубочист не ты, и это ранит,

поскольку не умею быть, как все.

Тогда смириться хочется заранее

с изысканным «аллегро» и «пассе».


Я горд чертовски, потому и чёрен,

мне кажется, мой облик изнутри:

в моей печи есть множество затворен —

гори, огонь! Прошедшее, гори!


Я буду петь для всех, кто наг и грустен,

пусть я не миннезингер, но, увы,

ещё черней под этим странным грузом

кудрявость очумевшей головы.



Бывший корреспондент вспоминает:

Мне очень много, много лет.

Мне скоро будет двадцать.

Я не успел спасти весь мир.

Мой возраст – мне укор.

Я журналист ГТРК – увы, так может статься, —

и обходил, как только мог,

их «ужас и хардкор».

Вот в коридорах тишина. За дверью – «Чёрный бумер».

На баннере – красивый мэр, по кабинетам – мат.

И вот меня зовёт главред:

«Один писатель умер.

На сборы ровно полчаса. Поедете снимать».

Я посмотрел за полчаса прекрасные картины

из слов и рифм.

(Я вспоминал: я знал его в семь лет).

Мне не успеть найти свой путь. И я боюсь рутины.

Я тоже буду знаменит и должен умереть.

Мы бросились в автомобиль.

За час такого стрима

главред писал:

«Поэт вошёл в культурный фонд страны!

Коллеги скажут про него».

До города Ишима

мы мчались больше трёх часов,

а спать мы не должны.

Мы ждали тех, кто пишет здесь

о нефти и кураторах.

Мы изучили весь архив,

листали пять томов.

У книжек сделали стендап,

курил мой оператор.

Но вот нагрянул, наконец, писательский бомонд.

И вот восторженный главред звонит мне:

«Посторонних

не надо в кадр. Сними И. К.

и первой – речь А. О.

Не забывай про П. и Н.

Снимите, как хоронят.

И как М. В. у серых плит расскажет про него».

Шло отпевание.

Они писательским составом

входили в церковь, как домой,

и тихо по углам

был шёпот из циничных фраз, но тишина настала:

Сказал священник:

«Жизнь пришла, жизнь вечная пришла».

И был писательский состав из всех возможных классов.

Художник слова… он лежал, его душа вдали.

Но вот среди церковных свеч,

людей, стоящих в рясах,

та женщина преклонных лет заплакала у плит.

Она, подвижна и тонка,

как серна и сирена,

пришла из дома на краю, где козочка паслась.

– Спасибо вам, кто здесь, кто с ним!

Она была степенна,

но ни один из важных лиц почти не поднял глаз.

И скорбь пронзала свет глазниц, больших и скромно-детских.

А рядом кто-то говорил: «Смерть – выход, жизнь – игра».

– Я знаю, вы не автор книг, – я вмешивался дерзко.

– Вы журналист? Спасибо вам! Я Толина сестра…

Он был мой брат, и друг мне был…

И мы одни остались…

Он так болел… недавно он, мой Толя, был живой.


Но вот, опять звонит главред, и голос полный стали

кричал: «Не надо нам сестёр! Снимайте речь А. О.».

Я не успел сказать двух слов той женщине усталой

(ей было где-то шестьдесят, но сердцем двадцать два).

Мы уезжали, и она на перекрёстке встала

и долго говорила вслед негромкие слова.

Я снял А. О., и снял И. К., М. В. сказал мне что-то.

Мы сняли церковь, сняли гроб и уезжали прочь.

Мне все завидуют. Моя подвижная работа

дала мне право видеть мир и ездить день и ночь.

И этот теленекролог, который стал сюжетом,

мы мастерили до утра на третьем этаже.

«Не уложились в срок!» – твердил

включавший наш прожектор.

Сюжет прошёл, но у меня на всё был свой сюжет.

Но вот, крича, пришёл главред,

и голос, полный стали, сказал:

«Предатель, ты не снял, как клал цветы А. О.!»

И я забыл ГТРК. Меня держать не стали.

Но взгляд той женщины! Ведь я… я не забыл его.

Мне очень много, много лет,

мне скоро будет двадцать.

Найти работу нелегко, но грузчики нужны.

Я не писатель, бросил всё. Мне ни к чему овации.

Я вряд ли захочу войти в «культурный фонд страны».



Стихотворение про Департамент

Я чист перед тобою, Департамент!

Мой кров, мой хлеб, мой разум, мой предел.

Я в честь твою усыпал пол цветами,

и каждый из пришедших поглядел.


Я отстраню, отброшу неугодных,

я не пущу чужого на постой,

оставлю нищих, выгоню голодных,

я, твой тюменский служащий простой.


Мы не посмеем шевельнуть губами.

Мы не решимся обсуждать главу.

Мы станем вам покорными рабами.

Рабовладельцы? Где же вы, ау!


Нас можно запрягать, стегать в овраге.

Мы можем и пахать и боронить.

Нам оборвали в первой детской драке

незримую серебряную нить.


Мы стали слепы, чуть глухи местами.

Мы словно постамент из многих тел.

Но мы всегда исполним, Департамент,

исполним всё, что ты от нас хотел.


Мы сразу отомрём и оживимся,

а наши жилы вмиг наполнит страх.

Мы выполнимся, мы осуществимся,

останемся в отчётах, сгинув в прах!

Мы умилимся, весело глазея,

как, оставляя в вечности следы,

чиновницы картины из музея

уносят под покровом темноты.

* * *

Он тоже ходил по пятам, говорил: «Учитель».

Оставьте же, как там,

божественные ключи те:

ведь все исцеления,

«экзо́рцизма тон даймо́нон» —

для греческих книжек

и надписей на иконах.

Небо – удел вольномыслящих и смотрящих.

Против – горстка серебряных, настоящих.

Впрочем, к нему в современности так нестроги

(дети узнали, о ком были эти строки).

Тридцать серебреников

в нашем эквиваленте:

купить машину?

мчаться в кабриолете?

Так ли вы поступали?

Прошу отвечать честней.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации