Электронная библиотека » Марианна Ионова » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Рюбецаль"


  • Текст добавлен: 3 декабря 2022, 01:50


Автор книги: Марианна Ионова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Та же горизонталь, что подчинила нас, господствовала и вокруг, и в самый нежеланный для этого день она открылась мне как ось города, но не природного и не архитектурного, а людского, и ось эта была как бы только уменьшенным макетом другой – оси тварного мира. Я вспомнила слова Кирилла о том, что бессмысленно охватывать «мироздание» как целое, поскольку человеческому подступу все равно не дано никакого другого целого, кроме смоделированного, умозрительного и, в конечном счете, ложного, а значит, оболганного. Девчонка-бариста выкликает лакированно-звонким голосом: «Большой капучино на соевом готов!», чтобы тут же возобновить с того места, где на эту обязанность прервалась, повествование напарнице о своем бытье в общаге; две крашеные дамы средних лет муссируют ремонт какой-то из них принадлежащего загородного дома; рядом двое кондовых мужчин обсуждают, кажется, коллегу-новичка… Никакого целого нет, кроме того, что удерживается на вертикальной оси одного-единственного стержня, Божьего взгляда. Но ведь и все, к чему меня приобщил Кирилл, располагается в координатах верха и низа, и то, что ему дорого, существует между подъемом и спуском. И посредине столика, на пути курсирующих между нами фраз, выросло что-то в высоту и в глубину, на уровне глаз Кирилла прозрачное и его как бы обрамляющее. В эту рамку, как в слуховое окно, будто прозрачность означала и проницаемость, мне захотелось немедля выложить все, о чем я думала от начала встречи и до минувшей секунды. Но взламывать настил нашей беседы было бы нелепо и бесчинно.

Мы простились, как прощались обычно, и я какое-то время несла осадок этой обычности, пока не поняла, что, даже если бы Кирилл не покидал Москву на два месяца, мы вряд ли увиделись бы скорее. Я шла от Пушкинской площади по Большой Дмитровке, вдоль витрин ресторанов, банков, бутиков, этим перилам для взгляда, после которых взгляд хочется вымыть, как ладони после соприкосновения с поручнями, и вдруг из одной на меня дохнуло мерцанием золотое платье. Вряд ли оно вообще предназначалось для продажи, скорее это был элемент оформления. В нем было что-то абсолютное, делающее невозможным одеть им женщину, вместе с тем родное, как если бы оно переходило от матери к дочери и никогда не носилось или было найдено мною на барахолке и, принесенное домой из печального озорства, перестало быть одеждой и стало вещью. Я примерила его мысленно, отраженная не витриной, а из глуби витрины, и, примеренное, оно примирило меня с витриной, с выхолощенной, людной и необитаемой, словно ее убитое тело оживили в обход души, улицей, со всем праведным и неправедным богатством, с надземным, королевским золотом. Уже удалившись от платья, я подумала о том, что станция «Дмитровская» и Большая Дмитровка выводят, если идти до конца, к Деметре, которая также носила имя Хтонии и чья дочь была подземной царицей. Я прозвала для себя золотое платье платьем Деметры и, оказываясь поблизости, вспоминала, не то чтобы призывая для опоры, как если бы не оно могло облечь меня, а я облечь его снаружи, превратив в свой костяк; нет, скорее вспоминала точно дальнюю родственницу, связывающую меня с этими местами на всякий, но крайний случай.

Несколько раз я приезжала на «Дмитровскую», заходила в то кафе азиатской кухни, где мы сидели с Кириллом, и брала чашку кофе. Я приезжала и на «Октябрьскую», от которой доходила до увенчанного парными аллегориями изобилия на пилонах ворот, ведущих с проспекта, бывшей подъездной аллеей, к Александрийскому дворцу, минуя который и далее музей имени Ферсмана я входила в Нескучный сад. Царство минералов я ни разу больше не посетила. Снаружи ждали меня друзы освещенной листвы, уже не листва, а пещеры света, рассеиваемые движением сквозь и мимо них, это были его штольни, даль, открытая в глубину и ставшая глубиной. Земными родителями красоты были пространство и взгляд, близость и удаленность, передний план и фон создавались ими, но исполнялись светом. Свет исполнял эти простейшие параметры – и они становились, вмещая его, как что-то, чего не могло быть, но вот оно есть, чтобы з/наполниться, потому что, не з/наполнившись, не сможет быть.

Свет изменял субстанцию листьев, проводя их сквозь день. Июнь копил для июля влагу, иногда понемногу упуская, и предзакатный луч скоро залатывал, сваривал течь, а предзакатный ветерок подсушивал, и уже не было тяжелого дутого со слезой стекла в томленом свете ливневой ауры, но живой тихостью подрагивал не жгущий зеленый огонь.

Вся Земля смотрела на меня в этот миг, и Кирилл вместе с ней.


Доселе не манившие, горы звали меня, и, чтобы хоть как-то утолить этот зов, я сама их приветила, не подвинув и на миллиметр для транспортировки. После «Голубого света» Лени Рифеншталь, каждый кадр которого, под монохромной поволокой, горел южно-романтическим маслом, так что вся фильма вытягивалась в галерею комиссионного магазина на главной улице маленького, но именитого европейского города; после него я посмотрела «Священную гору» – немой, 1926 года фильм учителя Рифеншталь Арнольда Фанка. Пролог – берег моря, танец Диотимы, артистки-плясуньи в стиле Айседоры Дункан; ее роль исполняет Рифеншталь. Кадры статичны, камера не движется, движение – это танец, небо, прилив и отлив. Затем мы видим двух друзей-альпинистов; курорт в долине, эстрадный зал отеля, они смотрят танцевальный номер Диотимы, и оба влюбляются; «Она святая!» – восклицает младший. Весна; Восхождение Диотимы: женщина поднимается на альпийский луг: яблоневый цвет, пастушок с ягнятами; мужчина спускается с вершины, где еще лежит снег, где еще зима; в горах женщины – весна, в горах мужчины – зима. Мужчина ищет в горах самого себя, женщина ищет в горах красоту. Она выбирает старшего из друзей; они помолвлены; она выпрашивает взять ее с собой, туда, наверх, но горы – не дом женщины; мать героя предостерегает его: морю и камню вместе не ужиться. Но горы – не только камень, горы – это и вода; потоки с гор так же светло сверкают, как волны прилива, но они же и точат породу, смывают вниз. Соревнования лыжников, в которых участвует младший, он приходит первым и счастлив, идет поделиться счастьем с ней, склоняет перед ней колена, Диотима гладит его по волосам, не ведая, что жених – случайный соглядатай, но из-за угла дома ему не видно лицо преклонившего колена. Перед его внутренним взором, под зажмуренными веками, взрываются и опадают вершины; это он сам, его мечты, его жизнь. Но еще можно взойти к смерти, поднявшись зимой, когда никто не совершает восхождений, на «самую красивую» гору, гору Санто, и он зовет с собой друга, не ведая, что тот причина краха. Тем временем Диотима, любящая его Диотима рассказывает будущей свекрови о том, что уже сочинила танец, который посвятит ее сыну, танец будет называться «Гимн радости»… Друзья поднимаются на священную гору, а на сцене в это время исполняет свой гимн их возлюбленная; побудем еще здесь, говорит старший, но младшему уже не терпится вниз; что тебя туда тянет, что там хорошего, там, внизу? – Диотима… Правда открывается; на вершине их застигает снежная буря, младший срывается с уступа, но старший держит его на тросе; Диотима больше не может танцевать, она изнемогает, но импресарио неумолим. Из последних сил мужчина удерживает на тросе друга, из последних сил танцует женщина. Но приходит сообщение о буре; представление прервано. Младший давно замерз; за ним снаряжена спасательная экспедиция, дома молятся и ждут мать и Диотима. Лицо старшего, заиндевелое, льдисто-сияющее, на котором виден каждый костный выступ, со сжатыми веками, лицо-скала. Ему грезится: они с Диотимой, точно Кай и Герда, входят под своды величественного кристального зала, они в храме Гор, там, впереди, виден алтарь с огромной чашей; по ступеням они поднимаются к алтарю, но вдруг чаша раскалывается, обломки летят на них. Он не выдерживает, он шагает с обрыва. Весть приносят вниз, Диотиме; ее возлюбленный до последнего держал друга, уже мертвого, на тросе; это верность. Верность; женщина покидает горный край, на берегу ласкового, светлого моря она танцует в память о своем возлюбленном.


Письмо, отправленное с адреса, основой которого было konrad, пришло спустя сутки после того, как Кирилл прибыл на место. Из Вены, где сел самолет, через Грац, столицу Штирии, и до Леобена, славного первым в Австрии Горным университетом, но и старосветски-простодушно-нарядный Леобен был только перевалочным пунктом перед Айзенэрцем, городом, ближайшим к выработке. Железо здесь залегает неглубоко, его разрабатывают открытым способом, но золото таится гораздо глубже, поэтому недалеко от рудника Эрцберг построена шахта. Об Альпах Кирилл ничего написать не может – их надо видеть, причем видеть во плоти (он так и написал: «во плоти»), надо там находиться, так что он просит прощения за то, что к письму не приложены фото, – снимать он себе запретил.

Но и мне почему-то не хотелось смотреть Штирию по фотографиям в Интернете, и чем ближе к местам, где находился Кирилл, тем более нервно не хотелось. Свой ответ я начала с того, что прощать нечего: фотографии – это закрытая каста, только множат свой собственный род, и даже взяла в свидетели Барта. Я написала Кириллу о двух фильмах, звуковом и немом, и почему первый, поздний, померк перед вторым, ранним: с горами, небом, водами и даже стадами на лугах уживается только то, что так же достаточно показать, чтобы оно говорило; что не нуждается в истории, развертывании, начале и конце; основные, простые, вневременные элементы: радость, ревность, верность.

Второе письмо пришло спустя полторы недели. За это время Кирилл съездил к Зеленому озеру у подножия массива Хохшваб и поднимался в горы с проводником, а еще урвал два дня на Вену и Грац. Венские музеи – истории искусств и естественной истории – ему понравились, в остальном же столица империи разочаровала, то ли дело Грац, он и мне наверняка пришелся бы по душе, как, впрочем, и Леобен; обоснование тому, другому и третьему, то есть моей предвосхищаемой солидарности, было опущено. (В разговорах никогда не экономивший силы на причинах и мотивах, письма Кирилл, похоже, не расценивал как свою речь, а всего лишь как пунктир ее, пересказ, передачу; но, впрочем, экономить себя просто было сейчас его долгом перед нами обоими.) Один австрийский коллега участливо посоветовал ему проконсультироваться с местным дерматологом по поводу пятна – они здесь считают такие вещи опасными – и даже готов дать координаты грацкого врача. А вот коллега из компании, сосед по комнате, сторонится его, впрочем, пивным Кирилл все равно предпочитает номер, где проводит все вечера. Командировку, вероятно, продлят, но ему все чаще кажется, что она и так затянулась, и тоскует по Москве.

Чуткость отозвала уже стоящее на краю трамплина признание, что он тоскует без Ланты, но бежала перед тоской, пропустив ту в письмо; тоска была подложкой пунктира, она и съежила до него все словесное, вытребовав себе простор.

Видя эту тоску, и я могла бы ради нее утесниться, но мои ответы были жадно многоречивы. Как все, чем мы возмещаем себе убыток, они глядели на две стороны: утешением на меня, местью – на Кирилла; и я, как опять же всегда бывает, догадывалась о том, чего не вижу, но лукаво не брала догадку в расчет.

Я писала о том, что, стоит мне подумать об Австрии – не абстрактной и общей, но о феномене, возникшем от соединения той страны, которую я прежде знала как Австрию, и нынешней ее связи с Кириллом, мне вспоминались живописцы Дунайской школы. Их растекающиеся ртутью фигуры, каленый закат, плавкие облака в кузнице вечернего неба, облака, космический взрыв – зарница Воскресения Христова; вулканическое месиво людского и природного. Грубоватая сказка и рассудочная мистика. Горделивое безобразие человеческих тел, пытающих и пытаемых, пеших и конных, и доверчивое благообразие детского пейзажа, возвышающегося не столько над, сколько за этой грозной бестолковщиной. Все это намного дальше от Дюрера, которым вдохновлялись художники верхненемецких имперских окраин, чем Регенсбург от Рима. Германия появляется с Реформацией, и ее живопись до Дюрера еще под влиянием нидерландской, но начинает ее не Дюрер, а Кранах-старший. Глядя, допустим, китайскую живопись, видишь, что Китай не прекратится, как не прекратится Индия и иже с ними, что здесь нет земного конца, но когда глядишь европейскую, клеймо за клеймом эту раздробленную, разнесенную по городам и весям, по местным ремесленникам и визионерам историю Спасения в зачастую кричащих, дерущих глотку красках; или опять же сегментированную мешанину античной вариации, то видишь, что Европа прекратится, что она конечна, что она чает конца, призывает его, что ее суета, стоящая всей восточной несуетности – это щепа, подкидываемая костру; она измельчает себя, чтобы проговорить быстрее, и, когда конец грянет, а может, не грянет, а прошипит золой, замертво упадет и Россия, как зеркальный двойник, как соловей без алой розы, но и там, за пределом, за пламенем, продлится наше Geschwisterlein… К письму я подвесила несколько виртуальных репродукций с картин «дунайцев».

(Со)ответствовать такому излиянию было мудрено, и я не настраивалась на близкую присылку письма, но его не было уже две недели, когда наконец однажды под ночь мне позвонила Полина. Мать Кирилла встревожена: накануне отъезда сына они повздорили, и теперь Кирилл оборвал даже ту связь между ними, которая теплилась в Москве; она думала достучаться через Ивана, но тот сам уже несколько недель не получает известий; оба они, Иван и Полина, не сомневались, что, после Ланты (чьих координат у них нет), Кирилл поддерживает контакт со мной…

Я сразу написала Кириллу, что без вестей от него мать и остальные, кому он дорог, волнуются, и в подписи перед именем добавила: «Твоя сестра». Ответ ждал меня утром. Кирилл писал, что стыдится своей молчанки, стоившей нервов матери и мне, и что вскоре обязательно напишет пространнее; что командировка продлена пока на месяц, что он спускался в штольню и там понял, почему властителем земли может быть лишь тот, кто в глубь ее проник; его экскурсионное, «контрабандное» проникновение, конечно, не считается, и все равно он счастлив. Это слово, за которым следовало уже только «Твой брат Кирилл», я передала по цепочке дальше. Пунктир нехотя выступал уже не над тоской, а над счастьем, этим действительно было сказано все, и большего я не ждала от писем, но писем ждала. Обещанное пространное вдогонку так и не пришло.

В конце июля мне позвонил Иван. Он только что говорил с Леонидом, их однокурсником и работодателем Кирилла. В штольне произошел обвал, когда там были несколько человек и среди них Кирилл. Слава Богу, погибших нет, хотя все в тяжелом состоянии. Начато судебное разбирательство, в случившемся обвиняют начальника участка, обвал произошел после окончания рабочего дня, среди пострадавших не было ни одного рабочего, посещение выработки было ознакомительным, его попросил устроить Кирилл – во всяком случае, по версии начальника участка. Установить правду можно будет, только когда хотя бы один из попавших под обвал придет в сознание и когда найдут Кирилла.

Найдут Кирилла?

Его единственного не смогли найти, когда вытаскивали пострадавших. Под вопросом: спускался ли он вниз вообще.

Но если внизу его не было, где он теперь? И где он был счастлив, отсылая последнее свое письмо.


Если бы Айзенэрцкий хребет мог вырваться с мясом из остова Средней Европы и приползти ко мне, чтобы я уткнулась лбом в его подножие, не мечтая о восхождении; и тогда я поняла, сколько нужно веры, чтобы осознать ее превосходящую облака нехватку.

Месяц ожидания шенгенской визы я словно шла по узкой, но светлой пустынной улице вдоль отвесной стены с очень толстой кладкой, не глядя на стену, но зная о параллельных моим шагах по ту сторону.

«Святое дуновенье / Вокруг его чела, / И в каменной геенне / Ночь для него светла»[10]10
  Перевод В. Куприянова.


[Закрыть]
.

Свет был нимбом земли, ею стяженным и ею самой невидимым, над открытым из-под сходящей листвы челом августа, уже чуть восковым, уже подставленным для последнего поцелуя. Особенно по утрам это отдание без печали и жалобы, как долго убывающий резонанс короткого перезвона в очень высоком регистре. Вдруг впереди и сверху крошились узкие перья листьев, нарушая изображение тишины изображением шума, как если бы я оглохла, но еще помню звуки и слышу глазами. Эти потеря и растрачивание заранее притуплены, обезболивающе сполоснуты простотой, которая и есть конец и которой с собою прощается любая отмеренная пора, когда в ней еще не затеплилось начало следующей.

Небо над Штирией в канун осени было по-сентябрьски гладко-синим, но вдыхало дольный жар августа. Через затемненное окно экспресса, везущего меня из Гарца в Леобен, мой взгляд, вскоре понаторев до автоматизма, ловил, чтобы тут же отпустить, отбить куда-то дальше пастбище, раскатанное и приподнятое на подножье, оттеснив ельник выше; село, казавшееся своей собственной новенькой копией – теми же коттеджами под двускатной кровлей и той же церковью под шпилем или барочной луковицей, что двести лет назад, только построенными позавчера; широкую плоскодонную чашу, образуемую рекой с двумя вогнутыми изнутри берегами и газово-голубой пустотой между ними, когда мы ехали по мосту; и все это были нагрудные наградные знаки, которые выставляла перед собой и которыми отгораживалась от всех и вся как бы одна и та же гряда, обнажившая над лесами склона наморщенный гребень, как сращение головы и плеч.

Леобен безгрешно красовался и простосердечно хвастал – пасхальные яйца в обшитой зеленым плюшем корзине, расшитый, из пестряди подол немецкого мира. Европа северная, южная и центральная встречались здесь на площади с фонтаном и чумной колонной, где я нашла и забронированную гостиницу, ставшую моим домом четыре из пяти дней взятого за свой счет отпуска.

Я спросила девушку на рецепции, что известно о недавнем обвале и судебном процессе. Сюда дошли какие-то слухи, но в газетах ничего не пишут, видимо, по распоряжению властей. Я купила у нее билет на утренний автобус до Айзенэрца, разместилась в номере, но, вместо того чтобы отправиться к зданию Горного университета, легла поперек двуспальной кровати, и журчащий лепет улицы под балконом сделал со мной то, что делал прежде шумовой колтун: я перестала воспринимать его и себя и очнулась, только почувствовав усталость и желание спать.

Айзенэрц в сравнении с Леобеном, как всякий младший если не по возрасту, то по рангу город, был его убылью, убылью цвета, самоуверенности, звонкости, убылью сегодняшнего; он был строже и, хоть не менее подлинный своей стариной, правдивее ее. Если Леобен напоминал загоревшего летом в деревне городского школьника, то Айзенэрц – его двоюродного брата или скорее двоюродную сестру, привезенную из деревни, чтобы сесть за ту же парту.

У официанта в кафе на главной улице я спросила, далеко ли отсюда до шахты, на которой недавно произошла трагедия, о чем он, вероятно, слышал. Про обвал, да, что-то слышал, отсюда до шахты недалеко, но территория огорожена, посторонних не пускают, да и добыча приостановлена, скорее всего, она и не возобновится. Говорят, полученное золото низкого качества, и Австрия достаточно богата и без него, затраты на разработку и производство не окупятся.

Выйдя из кафе, я еще около часа бродила по городу, полуосознанно уводя себя за его пределы, от которых просматривались террасы железного рудника на месте срытой горы Эрцберг, поживиться болезненно-первобытным сходством которых с ацтекской пирамидой заворачивали сюда туристы. Как и Леобен, как все окрестные города, Айзенэрц был бережно подоткнут лесами в гнезде отрогов. Одна сплошная лиственная крона-кровля долины здесь на исходе лета была не подкислена желтизной и еще не прорежена, словно хвоя настоящего горного леса сверху переливала в нее свою сочно-темную зелень. Я начала подниматься в лес; на крутизне тропинки меня огибали спускающиеся группы туристов с рюкзаками и ручей, словно тоже уступая мне прерогативу подъема. Здесь соседствовали буки и лиственницы, без подлеска, и синеющая пустота, простота свободно обтекали стволы. Тропинка становилась отвеснее и ломалась как будто все резче, и скоро мне стало казаться, что на ногах оседает каждый пройденный метр. Я приметила бревно у ручья, чуть срезанное сверху, чтобы служить скамейкой. Звонко шептала, полоща камни, вода, и я думала о том, что сюда достигал рокот груженных породой грузовиков, когда те проезжали по шоссе.

Я закрыла глаза и представила картинку с охотником, выходящим из леса к радуге, и пустовавшее после тетерева-глухаря место чуть ниже по скату посадила фазана, настоящего, побежалостью оперения словно преобразущего радугу в своей груди. Тут же затрепетали переливом цвета его праздничного тельца и триумфального нашеста, и им навстречу возликовало перышко тирольской шляпы, и я почувствовала на щеках слезы.

Вечером я вернулась в Леобен, а на другой день тем же ранним автобусом, что накануне, снова приехала в Айзенэрц. Зная о бревне, на котором можно передохнуть, я уже будто находила в себе больше сил для дальнейшего подъема, который и предприняла, дав ногам недолгий покой. Несколькими метрами выше я увидела вход в пещеру, с близкого расстояния оказавшуюся заброшенной штольней. Склон между тем стал почти таким же пологим, как при начале тропы, от которой я теперь, без нарочитой осторожности, могла отклониться, чтобы подойти вплотную к входу в штольню. Оттуда тянуло не холодом, но скорее запахом холода и глубины, влажного камня, а земляной порог, метр между мною и сводом, розовато мерцающий от как бы намагниченных игл хвои, пахнул еще той сентябрьской смесью, которая предвосхищает прель и перегной.

Стоя лицом к растущей вглубь темноте, на которой пошевеливало точно не ветерком, а светом ветви лиственниц, я то ли произнесла, то ли услышала, то ли повторила за мгновение до того услышанное: Конрад.

Автобус на Леобен отходил через час. Я развернулась к тропе и начала спускаться. Поравнявшись с бревном, я обернулась вверх. Кирилл стоял на тропе несколькими метрами выше. Он был в шортах до колен, как здешние туристы, и в рубашке с коротким рукавом.

«Почему ты не вошла?» – спросил Кирилл с недоумением, в котором, не укоряя, звучал укор.

Я сделала несколько шагов к нему, но тут же рухнула на колени, и он резко поднял меня, взял за руку, и мы пошли обратно к штольне. Войдя, мы недолго шли по стволу, явно наклонному, затем перед нами, как будто встроенные во тьму и ее же освещающие металлическим переливом, возникли двери совершенно новой лифтовой кабины. От касания пальцем Кирилла они расступились, и мы вошли. Кабина везла нас, как показалось мне, не меньше пяти минут, и все это время мы молчали, потому что молчал Кирилл, чуть задрав голову, словно наперекор спуску вниз. Когда двери исчезли перед нами вновь, нам навстречу ярко открылось обширное пространство, казалось, лежащее если и не под совсем открытым небом, то под разомкнутой крышей или куполом. Оно напоминало площадь или громадную арену, но не было ни тем, ни другим. Оно не было заполнено ничем, включая словно даже и время. Во все концы, но на большом отдалении от нас было видно людей, занятых как будто строительными работами, но почти бесшумными, безграничность вбирала громкие звуки. Я не заметила, чтобы Кирилл кого-то позвал, кому-то махнул или кивнул, но к нам стали подходить мужчины и женщины, разных лет, в основном молодые, и с некоторыми, кого, вероятно, еще не успел сегодня увидеть, Кирилл здоровался за руку, другим только улыбался, и все они улыбались мне и жали мне руку, а Кирилл представлял их, называя немецкие, итальянские, английские, русские имена.

«Ты, наверное, хочешь спросить, что здесь будет, – обратился Кирилл ко мне, когда его коллеги, ненадолго прервавшие ради нас работу, уже понемногу расходились. Здесь, под землей, будет другая Европа. Только за этот год в Европу прибыли почти два миллиона беженцев». – «И вы хотите переселить их под землю?» – «Наоборот: под землю уйдут жить коренные европейцы. А они согласятся жить под землей? Согласятся, если тут будет небо. Над этим мы и работаем. Над подземным небом? Можешь определить его так. Это и есть золото. Оно даст свет под землей. Оно станет тем, чем должно было быть всегда, – земным солнцем, солнцем Земли. То золото, которое мы до недавних пор знали, порождает раздор и разделение, а новое золото соединит и примирит людей. Но это не будет искусственное небо. Золото позволит из-под земли, сквозь многие километры видеть небо над землей. Вернее, тот солнечный свет, который пока доступен только на земле, будет воспринимаем и здесь, в глубине земли. Больше не будет разницы между тем, что над, и тем, что под. Вся Земля просветится до самых недр, и небо будет видно отовсюду, небо будет везде».

Направляя мой взгляд, Кирилл указывал вверх, где не было ни крыши, ни иного свода, но и привычного неба, а было сплошное сияние, слишком яркое для моих глаз, и я смотрела не на него, а на лицо Кирилла. И чем дольше я смотрела, тем дальше менялся цвет пятна, пока наконец оно не засверкало золотом, едва ли не ярче пространства над нашими головами. Блик слепил меня, я повела головой, уклоняясь, и солнечный луч, прикипевший к окну автобуса, вытопил пробуждение при завороте на автовокзал Леобена.


Профессор Андронова, Любовь Николаевна, сидела на кушетке, к краю которой прислонена была трость, в своей единственной комнате-книгохранилище, отлучки из которой даже стали за минувшее лето для нее тем же, чем давно уже выглядели для коллег по институту, как нынешних, молодых, так и сдавшихся раньше ровесников, – баловством. Грузная, со стриженными почти под машинку и потому словно еще и розовато-белыми волосами, она смотрела мимо меня, но так, чтобы я, задеваемая по касательной, могла относить взгляд и на свой счет, не возносясь над прочими, преходящими и постоянными, комнатными частностями.

Я ждала, что сходство с Кириллом не выдержит пряток и выглянет, но лицо и тело Любови Николаевны были слишком неподвижны, чтобы ожило и проклюнулось что-то еще.

«…Спрашивайте. Если смогу, отвечу». – Заученная жесткость руководителя.

«Вы не знаете, почему все-таки Конрад? Версия с анаграммой мне кажется притянутой».

«А как же, знаю. – Она вытянула руку вперед, в направлении книжного шкафа за мной. – Однотомник Джозефа Конрада видите? Я подарила Кире на окончание школы. Он прямо бредил «Сердцем тьмы». Что касается литературы, у Киры невзыскательный вкус».

«А Гессе?»

«“Степной волк”, и все. С ним, как полагается, носился в двадцать с небольшим лет. “Игру в бисер” не одолел». «Кирилл читал Бердяева». «Еще бы он не читал Бердяева!..» «И Кьеркегора…»

Она махнула рукой, то ли помазывая одним миром всех идеалистов, то ли давая понять, что не утруждает себя задуматься над моим ходом и пропускает.

«Его дразнили в детстве из-за пятна?»

«Разумеется», – ответила Любовь Николаевна величественно, даже словно бы с гордостью.

«Как именно?»

«Он не говорил мне. Знаю, что дразнили в школе. А что я могла сделать? Врач, которому я показала Киру, категорически запретил это пятно трогать!»

Защитное нападение, не на меня, а на себя саму, загоняло ее в тот чулан, лишь ее впускающий, где им с сыном было не разминуться, где они вечно топтались друг против друга, толкались плечами и задыхались и где ими обоими была профессор Андронова. В тесноте этой каморки она не исступленно всасывала воздух, а, наоборот, копила, затаивала его, становилась каменным для него сосудом; и когда я встала, не уведя за собой ее взгляд, если это был взгляд, а не слепок взгляда, слепая копия, и продвинулась к двери, мне показалось, что я не только могу не прощаться, но и не имею права прощаться.

«Почему он так со мной?» – резко-плаксиво, ибо фистула жалобы не была в ней настроена, произнесла Любовь Николаевна.

Она ждала отзвука не с моей, а с противоположной от меня стороны, туда был обращен ее усадистый корпус, туда же и вопрошание, и я молчала, как молчал Кирилл.

«А вы еще придете?» – вдруг спросила профессор Андронова доверчиво, насколько могла приподнявшись для трудоемкого разворота ко мне.

Теперь, когда она спрашивала меня, я откликнулась:

«Конечно, я буду только рада».

Я заходила к Любови Николаевне через день, доставляя ей все потребное. Прибиралась, когда нужно было прибраться, мыла оставшуюся с вечера посуду – Любовь Николаевна никогда не ела при мне и, предлагая или позволяя выпить чаю, не делила, даже присутствием, этого угощения. Я обычно заставала ее сидящей на кушетке, и все минимум два часа, что я у нее проводила, она почти не меняла позу. Расспросив меня за первых два моих визита обо всем, что позволяло ей считать человека знакомым, она, как присуще тому, кто много говорил и много слушал, но старость стерла навык слушания и тем выпятила навык говорения, дальше востребовала во мне разве лишь предлог, чтобы окружить себя не могущим наскучить. Не я стояла для нее на фоне книг за моей спиной, а книги во мне, как в раме, перемещаемой вдоль корешков. О написанном в книгах и говорила Любовь Николаевна, о технологической сингулярности, об аболиционизме, квантовых теориях сознания, о компьютрониуме – Вселенной-мозге, о фундаментальных расхождениях Циолковского и Вернадского. Не собеседник и даже не слушатель, одушевление пустующей «той стороны», я слушала со свободой, с которой не слушала никогда никого, будто меня обтекал слабый теплый поток моего собственного неалчного интереса, ежесекундно нарождающиеся частицы которого и жили секунду. Изредка я кивала в знак осведомленности, улыбалась ироническому завитку, почти не встревала за разъяснением термина, впрочем, Любовь Николаевна и не злоупотребляла философским аппаратом. Я больше не задавала вопросов о Кирилле, я не хотела быть жестокой, как и Любовь Николаевна не хотела быть жестокой к себе, и обе мы берегли ее. Лишь однажды я упомянула Кирилла – в связи с Вернадским: почти скандальная странность того, что этого имени я ни разу от него не слышала, бросила меня из немотствующей прохлады в жар. Читал ли Кирилл Вернадского и под его ли влиянием выбрал геохимию? Любовь Николаевна усмехнулась: Кира выбрал геохимию под ее влиянием. Это было, наверное, единственное влияние через ее посредство, которое он до себя допустил. А Вернадский для него сложноват – постигал в ее пересказе. Лицо профессора Андроновой расправилось, и я наконец увидела вернувшимся как бы на несколько шагов назад взглядом, что прежде, обычно в молчании и речи, ее надбровье было сведено напряжением, от которого, как стекло от подземных толчков, подрагивала выгоревшая голубая роговица. А ведь она знала, что Вернадский – его, что это Кире будет близко, соответствует его какому-то даже болезненно личному, очеловечивающему отношению к Природе, его натурфилософской жилке. Он даже написал в десятом классе что-то вроде эссе о вочеловечении Земли – так, кажется, – очень небесталанное, которое она даже давала читать нескольким коллегам. Но потом Киру повело совсем в другую степь.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации