Текст книги "Корабли идут на бастионы"
Автор книги: Марианна Яхонтова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
13
За кратким праздником победы наступили будни.
Это случилось так скоро, что адмирал не успел ни обдумать, ни почувствовать, как должно, своего успеха. Тысячи забот обступили его. Вопрос с продовольствием к весне стал еще острее, чем зимой. Корабли, так долго находившиеся в море, расшатались и требовали ремонта. Материалов не хватало, денег опять не было.
Вставали новые боевые задачи. Император Павел желал освобождения Мальты, а представитель короля Фердинанда кавалер Мишеру едва ли не каждый день осведомлялся:
– Как скоро думаете вы, ваше превосходительство, идти далее? Мой государь надеется только на вас.
Ушаков неопределенно отвечал:
– Как позволят обстоятельства. Освобожденная республика требует прочного устройства.
Кавалер Мишеру смотрел на него восторженными глазами:
– Русские рождены для того, чтоб совершать чудеса!
Этим он намекал, что жаждет чудес для себя и своего короля, который творить их не умел, но охотно ими пользовался.
Но адмирал никак не откликался на восторг кавалера Мишеру.
Как только были изгнаны французы, на островах поднялись нескончаемые распри между различными партиями. Особенно кипучую энергию проявляла партия английская, главой которой был Спиридон Форести. Он даже возымел мысль послать Нельсону золотую шпагу за освобождение Ионических островов, хотя англичане не имели к делу никакого отношения. Ушаков понимал, что за этой как будто нелепой и наглой затеей спрятан определенный умысел: с уходом русской эскадры призвать сюда английскую.
Ему предстояла новая борьба, не менее трудная, борьба за установление порядка и за прочное политическое устройство республики согласно разуму и условиям. Но вот тут-то и начались столкновения, которым не предвиделось конца. Каждая партия понимала разумность по-своему и условия расценивала согласно своим интересам.
Первые несогласия вызвала амнистия местным якобинцам, объявленная Ушаковым. Адмирал разрешил тем из них, которые этого пожелают, покинуть острова, а тех, кто оставался, «за политические правила не беспокоить».
Еще прежде чем он успел обнародовать «всеобщее прощение за обольщение правилами французской республики», к нему явилась группа местных жителей во главе с дворянином Глези.
Человек этот бушевал как пламя.
Он совал в руки Ушакова какой-то лист и с нескрываемой ненавистью хрипел:
– Революция во Франции развратила мир. Всех, кто в нее уверовал, надо уничтожать и гнать без пощады! Вот здесь записаны все якобинцы и карманьолы. У них надо отнять их землю и все имущество, и пусть месть наша их постигнет! Пусть!
– Не учите меня, сударь, – сказал адмирал. – Я считаю, что сии люди находились во власти заблуждения и были страхом приведены к французским принципам. Я не просил ваших услуг и знаю, что мне делать. А сейчас у меня нет времени. Бумагу вашу можете взять с собой и употребить на что вам угодно.
«Видимо, надеялся поживиться чужим добром, – думал Ушаков, когда растерянный дворянин Глези вышел. – Дай только таким волю, они ни одного человека в покое не оставят».
Адмирал поспешил обнародовать амнистию и перешел к другим делам. Следовало собрать депутатов для обсуждения конституции, и Ушаков разослал по островам соответствующие предписания.
Депутаты еще не успели съехаться, как пришло письмо из Константинополя от Томары, в котором посол просил Ушакова «внушить новому правлению изгнать без пощады всех прилепленных к правилам французским людей».
Письмо это очень раздосадовало Ушакова.
«Как же можно здесь достигнуть спокойствия такими мерами?» – спрашивал себя он. За прошедшие со времени начала войны семь месяцев Ушаков уже привык действовать самостоятельно. Письмо Томары даже представлялось ему вмешательством в его адмиральскую власть. Было время, когда Ушаков ждал распоряжений и советов, сам искал их и немало ломал голову, когда приходилось нарушать повеления императора в силу новых возникших условий и необходимости быстро принимать решения. А теперь и сама цель и средства к ее достижению представлялись адмиралу настолько ясными, что повеления, приходившие с большим запозданием, порой только связывали ему руки.
«Нет, Василий Степанович, – мысленно обратился он к Томаре, – того, что вы просите, я не выполню. Моя задача – внедрить на островах спокойствие. Я здесь на месте лучше знаю, как следует этого добиваться. И если будет надо, обращусь к императору».
Но, вспоминая об императоре, Ушаков неизменно возвращался к тому, что из Петербурга не пришло ни слова благодарности ни офицерам, ни командам за взятие Корфу. Самому Ушакову, правда, дали чин полного адмирала, но эта награда ставила его в неприятное и фальшивое положение по отношению к людям, которые обеспечили его победу.
Глядя на исхудавших, голодных матросов и солдат, Ушаков не раз говорил себе: «Такова судьба сих героев: одержав победу, умирать с голода. Не надо нам наград, дайте нам пропитание!»
И он писал, куда только мог, о доставке продовольствия, посылал суда и почти ничего не мог добиться.
В один из таких невеселых дней пришло к Ушакову письмо Суворова.
«Великий Петр наш жив! Что он по разбитии в 1714 году шведского флота при Аландских островах произнес, а именно: «Природа произвела Россию только одну: она соперницы не имеет», – то и теперь мы видим. Ура Русскому флоту!
Зачем не был я при Корфу хотя бы мичманом!
Ты начал, я продолжаю. Французишки нами разбиты при реке Адде. Помилуй Бог, хорошо. Адда – Рубикон, и мы перешли ее на грудах неприятеля. Адда – Рубикон, а цель – Париж.
У французов генерал Шерер наблюдает, как в строю солдаты держат голову. Что ты об этом помыслишь? А я мыслю, что такого шарлатана разбить – мало славы. А потому весьма рад, что вместо него теперь Моро. Лавры, которые мы у него похитили, будут лучше цвести и зеленеть. Жаль, что Бонапарт завяз в песках пустыни, весьма хотел бы встретиться с ним на поле брани.
Одно худо. Союзников бог послал, с коими только лисиц травить, а не французов бить. Австрияки ноги промочили, идти не могут. Унтеркунфты и бештимтзагеры! Французы отступают, а они отдыхают. Ежели б мне да побольше русских полков!
Еще сидит у меня за спиной гофкригсрат с Тугутом. Что ни день, то шлют мне план. А я говорю: начну с Адды, а кончу – где бог велит. Я по примеру Цезаря не делаю никогда планов частных, гляжу на предметы только в целом. Вихрь случая всегда переменяет наши заранее обдуманные планы. Чай, и у тебя, Федор Федорович, есть свои тугуты, кои, сидя в ночном колпаке у себя дома, отдают повеления канонирам, куда им палить.
Но с Божьей помощью мы с тобой сумеем всех перетугутить. Сначала Италия, потом Париж. А что до жителей здешних, то не ради низкой мести явились сюда войска русские. Благомудрое великодушие часто полезнее, нежели стремглавный военный меч. Вступая в Милан, именем государя моего я обещал прощение всем, вовлеченным в вихрь заблуждения неведением и обманом.
Чистейшая дружба моя пребудет с тобою, друг мой Федор Федорович. Да хранит тебя Бог».
Ушаков держал в руках письмо, и ему казалось, что он получил награду сразу за все: и за свою победу, и за свою борьбу с тугутами всех мастей, и за холодность императора, и за всю свою долгую боевую жизнь. Даже по отношению к якобинцам Суворов как бы своим примером одобрял его действия.
«Сколь еще темен мой дух, – сказал Ушаков сам себе. – Я все ждал восхищения императора и обижался, что сего восхищения нет, что там, в Петербурге, чем-то недовольны, несмотря на мои успехи. Ведь сделали меня адмиралом только ради приличия. И меня это жгло, как болячка. Я ведь сам скрывал от себя, что жжет. Ну, а какие там, в Петербурге, судьи? Вот оно, подлинное признание. И от кого? От величайшего полководца прошлых и настоящих времен. И он пишет, что хотел бы быть при мне мичманом. Конечно, Александр Васильевич тут немножко схитрил. Я понимаю, что он тем хотел дать высшую оценку моей победе. И дал ее, и более желать мне нечего».
Адмирал протянул письмо Балашову и сказал вслух:
– Вот награда, которую получили мы за все наши старания. Прочтите.
На берегу Ушаков жил обычно в доме Булгари, хотя в нем уцелело всего несколько комнат. Во время оккупации дом был занят французской полицией, пребывание которой везде оставило по себе память. Обои были оборваны, стекла выбиты, мебелью топили камин. И сейчас над столом, за которым адмирал разбирал корреспонденцию, висела картина, поперек прорезанная ножом, а за окном белела мраморная статуя Венеры с отбитым носом.
Пока Балашов читал письмо Суворова, адмирал успел написать ответ на одну жалобу из того огромного вороха донесений и просьб, которые каждое утро вырастали на его столе.
– Я все думал до сих пор, – сказал Балашов, – что справедливость в сей жизни невидимка и никто не зрит ее в лицо…
– Ну, а нынче, как можете судить по письму Александра Васильевича, она явилась к нам в своем единственном и подлинном образе, – заметил адмирал. – Все мы получили награду наивысшей цены. Не так ли?
– Надо прочесть на каждом корабле то, что герой сей пишет о Корфу.
– Непременно. Мы это сделаем сегодня же. А теперь займитесь и просмотрите вот эту жалобу.
На синеватой, мягкой, как вата, бумаге какой-то, видимо, очень сварливый местный житель писал о том, что сосед взял у него на подержание лодку, а когда вернул ее, то она оказалась совсем разбитой, и на ней нельзя больше ходить в море за рыбой. Человек просил, чтоб русский справедливый адмирал заставил его соседа оплатить убытки. Подобные дела Ушаков обычно поручал Булгари.
– Прикажете передать эту кляузу графу? – осведомился Балашов.
– Нет. Пошлите к просителю кого-нибудь из плотников, пусть починит ему лодку.
– Но, может, он говорит неправду, Федор Федорович?
Адмирал ответил со странной беспечностью:
– Ну что ж, пусть все-таки будет у рыболова исправная лодка. Для нас с вами это мелочь, а для него, может быть, вопрос жизни. Дадим же то малое, что от нас просят. Того большого счастья, каким обладаем мы с вами, человек сей, вероятно, не знает.
Пожав плечами, Балашов отложил письмо в сторону.
– Вашему высокопревосходительству из Севастополя, – вдруг живо произнес он, протягивая Ушакову нераспечатанный пакет.
При первом же взгляде на пакет адмирал узнал почерк Лизы – крупный и четкий, как в детстве, когда она под диктовку Непенина выводила буквы на грифельной доске. «Что-то наскребла пером моя дикарка?» – обрадовался и тотчас же встревожился адмирал.
«Государь мой крестный батюшка, – торжественно, в полном согласии с обычаем, писала Лиза. – Вчера около полудни получено здесь известие о вашей новой виктории. Поздравляю тебя. Я часу одного не сомневалась, что виктория будет одержана и все твердыни падут перед тобою. Слава оружия российского недаром в мире гремит. Сколь счастлива я!.. Ты и не знаешь, как тебя любят здесь и гордятся тобою. Не было человека, который бы не остановил меня на улице и не высказал своей сердечной радости о победе твоей. Конечно, есть и такие, кто молчит и в тишине завидует, но их считать не стоит.
Яков Николаевич говорил адмиралу Вильсону, который теперь у нас начальником порта, что надо учинить в честь падения Корфу пальбу с береговых батарей и кораблей. Но адмирал Вильсон в том отказал, будто бы без распоряжения не смеет. В именины палят, а тут не смеют. Ты посмеешься этому, джан, посмеешься тому, что малые души успехам твоим радоваться не разрешают, пока не получат на то распоряжения. А я на счастье свое рескрипта не дожидаюсь и готовлю настоящий куртаг на весь мир. И хоть мир этот невелик, но он твой и всегда твоим будет.
Адмирал Вильсон намекнул нам, что устройство приватного празднества в честь падения Корфу может кому-то не понравиться.
Яков Николаевич от тех слов пришел в страшный гнев. И я его не удерживала, а еще моргала одним глазом. А он уж это понимает. Он и сказал Вильсону, что никто не смеет запретить русскому радоваться успехам своего отечества. А если найдутся персоны, коим эти успехи неприятны, то он, бывший российского флота капитан, сумеет указать им место. Кто не хочет, может на вечер сей не приходить и шипеть, подобно змию, у себя дома.
С благоговением приветствую тебя.
Покорная крестница вашаЕлизавета Васильевна Саблина».
Давним, мягким теплом повеяло на Ушакова от этих строк. И в то же время на мгновенье стало горько от того, что на родине кто-то ненавидел его успехи и боялся их. Но письмо Суворова было здесь, перед ним, и горечь краткого мгновенья исчезла.
Ушаков взял перо и начал письмо Томаре. Он писал, что находит свои действия на Корфу правильными и политики своей не изменит, так как государь император устройство республики Семи Островов доверил ему лично и под единую его ответственность.
14
Койка, на которой лежал канонир Ивашка, стояла у окна.
В окно было видно две полосы: одна из них была ярко-синяя и часто скрывалась за белым пухом облаков, другая серо-голубая или свинцовая с раскиданными по ней клочьями пены. Поперек неба и моря под окном торчал обломленный красноватый сучок, от которого отродилась тонкая зеленая ветка с набухшими почками.
Ивашка часами глядел на ветку, не произнося ни слова. Тяжелая, тягучая боль залегла в его теле, в ногах и спине. То она лежала камнем, то начинала стягивать тело, как ремень. И пока Ивашка молчал, он мог, как казалось ему, легче бороться с нею.
Канонир слег через несколько дней после штурма Корфу. Лег с ночи, а утром не встал. И все дивились этому и говорили, что так всегда бывает на свете: вот жив человек и здоров, а вдруг свалится да невзначай и помрет. Удивился и сам Ивашка, когда вот так вдруг не мог подняться с койки. У него давно опухли ноги и кровоточили десны, но никто, ни он сам не обращали на это внимания. Канонир боялся лекарей и надеялся, что все само собой пройдет. Во время штурма он уже был нездоров, но так удачно палил из своей коронады, что был представлен к награде. Едва миновали дни боя, дни, когда каждый напрягал все свои силы, как Ивашка сразу ослаб, и его отвезли в госпиталь.
– Скорбут?[30]30
Цынга.
[Закрыть] – спросил адмирал в тот же день, обходя лазарет и останавливаясь у койки канонира.
– Скорбут, ваше превосходительство, – отвечал лекарь.
Морщины у глаз адмирала собрались в беспокойный пучок. Он ушел, не сказав Ивашке ни слова ободрения. Какие слова мог придумать он для людей, совершивших один из самых удивительных штурмов, но продолжавших под многоголосый шум похвал умирать от голода?
Ивашка лежал в полудремоте и видел, как маленький турок бежал по воздуху перед самыми его глазами. При этом он махал крохотной ручкой и часто моргал глазами.
«Куда это он?» – думал канонир, нисколько не удивляясь странному воздушному бегу.
Турок промчался, как испуганная моль, и исчез.
Рядом скрипел деревянный топчан. Сосед канонира усаживался на нем, свесив ноги. В соседней палате спорили о чем-то молодые матросы, раненные во время штурма. Они даже смеялись, но первый раз в жизни Ивашке не захотелось узнать, над чем смеются люди.
– Скоро поправишься, – вдруг сказал сосед Ивашки боцманмат[31]31
Строевой унтер-офицер первой статьи.
[Закрыть] Гордиенко, с любопытством разглядывая огромную фигуру канонира. – Экая в тебе сила!
– Сила? Сила, она ушла, – отвечал Ивашка.
Боцманмат Гордиенко пошевелил мокрыми усами.
Про него говорили, что у него было сорок две болезни, а такое количество недугов хоть кому могло испортить характер.
– Небось опять придет твоя сила, – сердито заметил он Ивашке. – Вот как бы мокрота душила, тогда, конечно… – И он сплюнул в старый котелок. – Лекарства надо требовать, – продолжал боцманмат. – Лекарь, скаред, жалеет. Вот как завтра придет адмирал, я и отлепортую. И солонины должны больше давать. Сами жрут, а нашего брата обирают.
Его воркотня походила на монотонное чавканье глины, когда ее месят в корыте, чтоб обмазывать стены. Он замолчал лишь на короткое время, чтобы снова начать жаловаться, и Ивашке скоро начинало казаться, что вчера он уже слышал то, о чем Гордиенко говорил сегодня.
Чтобы не обидеть боцманмата, Ивашка иногда задавал вопросы:
– А это вы про кого?
И Гордиенко начинал длинные истории о лазаретных коках, которые едят по десять порций в день, и о лекаре, который ходит по греческим трактирам и путается с рыжей венецианкой.
Может быть, коки и ели сверх меры, и лекарь ходил веселиться, но канонира это интересовало так мало, что он переставал слушать, и взгляд его медленно скользил по стенам и по причудливо растрескавшемуся потолку. Одна из трещин явно напоминала медведя, вставшего на задние лапы, и глаза Ивашки останавливались на ней дольше. Ему почему-то за последнее время стала вспоминаться деревня. Почему, он сам не знал, так как в деревне он не оставил ни родных, ни близких. Много лет он совсем о ней не думал, а теперь то и дело приходили на ум какие-то обрывки прошлого без конца, без начала и даже как будто без всякого смысла. Неожиданно Ивашка падал в темень, и сердце его почти переставало биться. Он вздрагивал с головы до ног, и первое, что возвращалось к нему, – это боль, похожая на горячий камень.
Ивашке хотелось повернуться, как-то по-другому положить ноги. Но койка очень скрипела, и он не хотел будить возней соседей. Ноги и спина каменели еще больше, пока опять не начинали вставать перед глазами не то новые воспоминания, не то сон. Длинный журавль деревенского колодца колебался над головой Ивашки, и о сруб тупо и часто стукала пустая бадья. И странно было то, что от каждого удара по телу прокатывалась глухая дрожащая боль.
– Чего она стучит? Ну, чего? – не то вслух, не то про себя произносил канонир.
И он старался ухватиться за конец «журавля» и остановить бадью. Но бревно уклонялось, и тупой конец его плыл в глубину палаты. Ивашка рвался за ним и не мог оторвать от земли своих ног.
На борьбу с одолевшими его враждебными видениями или снами уходила ночь.
Утром служитель приносил Ивашке кашу и кусок вареной солонины. Но усиленный лазаретный паек не радовал канонира.
– Скуса во рту нет, – отвечал он на вопрос боцманмата. – Зубы, гляди, наполовину выкрошились.
Прихрамывая после тяжелой раны, заходил иногда Павел Очкин. Он сообщал Ивашке новости.
– Скоро дальше пойдем, – говорил он. – Король сицилийский Федор Федоровича на помочь зовет. Министр ихний так за Федор Федоровичем и ходит, ластится, как кот. Матросов и солдат до смерти захвалил.
– Нужда крайняя – вот и брешет, как цыган на торгу. И король-то, говорят, не первого сорта, – замечал боцманмат.
– Так, из средственных. Дела у него подошли очень тонкие, ну и кричит Федор Федоровичу: спасите, мол.
Ивашку мало интересовало, какого сорта король сицилийский. Его встревожило только то, что скоро уйдет эскадра. Остаться здесь, на чужой стороне, было горше смерти. «Уж лучше бы Бог прибрал», – подумал он с тоской.
Он ждал прихода адмирала, который каждый день, но в разное время посещал госпиталь. Хотя по приказу его в госпитале дежурили по очереди командиры кораблей, адмирал не довольствовался этим. Он сам проверял, как содержатся раненые и больные и достаточно ли хорош за ними уход.
Он пришел вечером и, как всегда, остановился у койки Ивашки. Худой, седоволосый, с желтыми набухшими мешками под глазами, он казался постаревшим.
– Ты что же плохо поправляешься? – спросил он, открывая улыбкой свои белые крепкие зубы. И странно было видеть, что двух из них не хватает.
Ивашка от стеснения глубже ушел под одеяло.
– Стараюсь, ваше превосходительство, – пробормотал он и почувствовал себя виноватым и перед адмиралом и перед лекарями. Люди о нем заботились, лечили, а он словно из упрямства продолжал лежать.
– Старайся. Старайся. Главное – не унывай. Бодрого человека болезнь сама боится.
– Это точно, ваше превосходительство, – отвечал Ивашка. Он хотел спросить, когда уходит эскадра, и открыл было рот, но, вместо того чтоб поведать адмиралу свою тоскливую тревогу, неожиданно для себя сказал: – Воздух здесь легкий, авось недолго.
В ту же минуту он почувствовал почти ужас, что упустил нужную минуту. Правда, адмирал не торопился идти. Он кивнул Ивашке и обратился к его соседу. Он как бы давал канониру несколько лишних мгновений. Пока боцманмат торопливо вытряхивал, как из мешка, свои жалобы, на языке Ивашки дрожал давно готовый вопрос. «Ваше превосходительство, ежели эскадра уйдет, нас тут оставят или с собой возьмут?»
И хотя слова эти только и ждали мгновенья, чтоб слететь с потрескавшихся Ивашкиных губ, канонир знал, что они так и останутся непроизнесенными. Он только тяжело дышал и шевелил пальцами.
Адмирал ушел, а Ивашка все повторял про себя свой вопрос, и от безысходного отчаяния глаза его становились слепыми и влажными.
На другой день его навестил парусник.
– Трофим Ильич, – тотчас заговорил Ивашка, – как перед Богом, скажите: возьмут нас с собой или здесь оставят?
Парусник не торопясь положил перед ним гостинец – большую, пойманную им самим, рыбину.
Потом он подумал и, пошевелив мохнатыми бровями, ответил:
– Которые на поправку идут, тех с собой возьмут, а других оставят на время. Наш гарнизон тут остается, все коренные российские люди и с ними, говорят, капитан Балашов. А как из Сицилийского царства назад в Россию пойдем, то всех заберем с собою.
– Вы вправду, Трофим Ильич?
Парусник так же спокойно перекрестился.
– Адмирал сам сказал. А ты знаешь, как его слово твердо. Ни одного человека обидеть не даст.
Как ни успокоительно звучали слова парусника, но канонир Ивашка решил приложить все усилия, чтоб скорее пойти на поправку.
Половину рыбы он отдал боцманмату, а другую медленно ел, уверенный, что она вернет хоть немного ушедшую неведомо куда силу. «Только бы на ноги встать да до своей стороны добраться, – думал Ивашка, – а на своей стороне и жить и умереть легче, чем на этих самых островах».
Ивашка стал серьезнее относиться и к лазаретному обеду, и хоть не хотелось ему порой жевать ослабевшими зубами солонину, но он долго и медленно работал усталыми челюстями и собирал с одеяла хлебные крошки. Опухшие пальцы его неустанно шевелились и все шарили кругом, хотя мысли уходили далеко, пролетая в голове, точно рваная паутина. В ушах появился какой-то постоянный шум, похожий на тихое падение воды у запруды. Шумит и шумит, потом ослабнет, потом опять прихлынет.
Раз решив стать на ноги, Ивашка ничего не говорил лекарю о запруде и старался бойчее отвечать на вопросы о здоровье:
– Слава богу, лучше, ваше благородие.
Лекарь не возражал и, покусав по привычке губу, уходил прочь.
А Ивашке казалось, что по окаменевшим жилам кровь бежит все быстрее и быстрее и ногам и спине становится так горячо, словно к подошвам положили жаровню.
Ивашка считал дни, когда, по его расчетам, он должен был встать и вернуться на корабль. Сначала он отсчитывал от того дня, когда его положили в лазарет, но сбился. Теперь он снова считал с того дня, когда парусник принес ему рыбу.
Каждый раз, просыпаясь утром, он спрашивал боцманмата:
– Какой сегодня день?
– Четверток, – отвечал боцманмат.
– Не среда?
– Нет, четверток.
И Ивашке представлялось, что четверг чем-то лучше и надежнее среды.
В палату залетал ветер. На голове боцманмата Гордиенко то и дело поднимались жидкие пряди волос, похожие на перья.
Ивашка чувствовал легкость в груди, в плечах, в спине. Только ноги были тяжелые и тугие, словно он отсидел их.
«Ничего. Спине уже легче, а потом и ногам полегчает», – думал он.
И канонир ясно видел, как он, снова здоровый и сильный, взбежит по трапу. Над морем ветер, гуляют беляки. Свежо, солоно в воздухе. А он снова у своей коронады. Ее, наверно, без него запустили, не чистят. Но он сделает ее гладкой, блестящей, и она мягко зарокочет при откате. И все будет, как прежде: сила, здоровье, привычная жизнь и вечный плеск зеленой воды у борта.
– Выпустят скоро меня, – сказал Ивашка Гордиенко.
Гордиенко возился с мешочком, в котором держал деньги. Он, как видно, был занят и не слыхал.
– На поправку иду, дядя, – повторил Ивашка.
Гордиенко зубами развязывал узел.
– Идешь! – пробормотал он, не выпуская изо рта конца парусины.
Ивашке хотелось живого сочувствия, такая невиданная легкость переполняла его сердце.
За окном ныряли в воздухе птицы, и Ивашке, глядя на них, казалось, что и он мог бы так же летать и нырять вместе с ними.
Вошел служитель с двумя мисками каши. Одну он подал Гордиенко, другую – Ивашке.
Ивашка одной рукой обнял чашку, в другую взял ложку. Но легкость в теле его была так велика, что деревянная ложка только скользнула по краю миски. Канонир попробовал направить ее в нужное место, туда, где на каше ясно отпечатывался гладкий полукруг половника, которым ее доставали из бака. Но деревянная ложка вырвалась и, как воробей, перепрыгнула на одеяло. Она как будто переняла Ивашкину легкость и начала с ним озорную игру. Сначала игра эта даже показалась Ивашке смешной. Он царапал ложкой разваренные крупинки, приминал их и никак не мог поддеть кашу. А ложка вертелась и как будто нарочно стучала о край миски: ток-ток-ток, ток-ток-ток, а в заключение все-таки вырвалась и упала на пол.
Гордиенко наклонился, чтоб поднять ее. А когда он вытер ее рукавом и протянул Ивашке, лицо канонира было строго и серьезно.
Он мотнул головой и сказал:
– Возьми, ешь.
Его голубовато-серые глаза глядели с такой суровостью, что Гордиенко ничего не спросил и молча принял миску с колен канонира.
А Ивашка повернулся лицом к окну и совсем перестал говорить.
К нему не раз подходил другой сосед по койке, молодой матрос. Опираясь на костыль, притащился Павел.
Но Ивашка не отвечал им и все глядел в окно.
Только когда приблизился к нему лекарь и хотел осмотреть его, Ивашка сказал спокойно и решительно:
– Не тронь меня, ваше благородие. Больше не надо. Ни к чему.
Мимо окна проплывали воздушные горные цепи. И их неслышный медленный полет как будто замедлял удары Ивашкиного сердца. Вот стукнет оно последний раз, как перед утром колотушка ночного сторожа, и замолчит навсегда. А облака полетят дальше, может быть, в Севастополь. И есть какая-то неправда в том, что они будут носиться в широких просторах неба, а канонир Иван Антонов пропадет, как то кольцо дыма, что оторвалось от трубки боцманмата Гордиенко, курившего в палате тайком от лекаря.
Говорят, что и душа как дым. Но Ивашка не мог себе представить, как он, такой большой и тяжелый, превратится в едва заметное серое колечко, которое может вылететь в окно и растаять в воздухе.
И Ивашка думал с таким упорным напряжением, какого никогда еще не испытывал в жизни. Именно сейчас, когда он понял, что умрет, в голове его зародилось множество, как ему казалось, лишних мыслей. Ну, вот и умирает наш Антонов не в бою, не у своего орудия, а так, неизвестно почему, от непонятной болезни, которая подобралась к нему, как вор к спящему человеку. Перед его глазами, как во сне, мелькнули темный кубрик, батарейная палуба, койка, на которой он спал, и сундучок с вещами. В сундучке у него среди многих вещей лежал расшитый бисером кисет для табаку. От времени и табачной пыли кисет закоптился, бисер кое-где осыпался. Ивашка никогда и раньше не придавал ему особой цены, а потому и не понял, отчего острая нестерпимая жалость пронизала его, как стрела, как только он вспомнил эту пустую и никому не нужную вещь.
Ивашка завозился на койке, пытаясь переменить положение своего неподвижного тела, чтоб не лезли в голову нелепые образы и не томила эта странная жгучая жалость.
Но она была где-то под ложечкой и не хотела отступить.
«Кого-то поставят теперь у коронады? Федора Панкина? Человек хороший, но слабосилен. Микешу Логина? Тоже хороший человек, да глаза верного не имеет. Василия Косых? Ну, этот, пожалуй, в самый раз. И глаз легкий, и сноровка. Кого-то должны назначить. Ежели один человек ушел, другой становится на его место. Тут и часу ждать нельзя. Дело боевое, важное. Во многих делах можно повременить, а тут нельзя…»
И тут, среди прочих мыслей, канонир подумал, что место, которое он занимал на корабле и вообще в жизни, не такое уж ничтожное и малоценное, как он считал прежде. Ведь тоже, чай, и без орудийного служителя пушки сами не стреляют.
Ивашка шумно вдохнул свежий воздух и покосился на Гордиенко. Канониру хотелось, чтобы кто-нибудь подтвердил его мысли.
После целого дня молчания он удивил боцманмата Гордиенко неожиданно строгим тоном и непонятно звучавшими словами:
– А зачем человек на свете живет? Как ты думаешь, Сильвестр Григорьевич? – спросил канонир.
Однако боцманмат, несмотря на крайнюю необходимость поддержать начальственное достоинство, только растерянно замигал отекшими веками.
Не получив ответа, Ивашка сказал:
– Там, в кубрике, всю худобу[32]32
Имущество.
[Закрыть] мою пусть Трофим Ильич себе возьмет. И кисет бисерный тоже.
И затем снова погрузился в прежнее молчание.
Он не слышал обычного лазаретного шума; шарканья сапог лазаретных служителей, звона посуды и склянок. Он не заметил, как потемнело в палате, как долго скрипел топчаном Гордиенко, укладываясь спать.
Прошел дежуривший в этот день по госпиталю капитан Сенявин, и лазарет стих.
В палате заколыхалась темнота, то и дело отбегая от двери в коридор, где на лавке горела свеча.
Вздыхал и что-то сердито бормотал во сне Гордиенко. Тонко, наивным мальчишеским свистом похрапывал матрос.
Ивашка зажмурил глаза и на некоторое время забылся в тяжелом и чутком полусне. Когда он снова открыл глаза, то увидел в дверях небольшую человеческую тень, заслонявшую свет свечи.
Это был адмирал Ушаков, очень часто заглядывавший в госпиталь в неурочное время. Очевидно, он заметил, что Ивашка не спит и, стараясь не шуметь, осторожно вошел в палату.
– Ну как, Иван? – тихо спросил он тотчас же узнавшего его канонира. – Не спишь, я вижу? – Седая голова склонилась над койкой Ивашки с тревожной озабоченностью. – Худо? – понижая голос, спросил адмирал.
– Худо, – подтвердил канонир, – смерть пришла.
Адмирал ничего на это не сказал. По тому, как бессильно сникло когда-то могучее тело канонира, пытавшегося было привстать, он и сам видел, что это пришла смерть.
И Ивашка был доволен, что адмирал его понял и не пытался утешить.
– Дома бы помереть, – прошептал канонир, – а тут чужая сторона.
Он не удивился, что адмирал запросто присел на край его койки, как это часто делал Павел Очкин или Гордиенко. Теплая рука в манжете дружески легла на отяжелевшую, потную и холодную руку канонира.
– Ничего, Иван. Земля чужая, да люди свои. Человек не праздный всегда в походе умирает. Я тоже не знаю, где я умру.
И Ивашка опять не удивился, что адмирал говорил с ним, как с равным. Он и сам сейчас чувствовал себя равным всем людям, в том числе и этому седому человеку, золотые погоны которого слабо поблескивали в полутьме.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?