Текст книги "Сказки матери (сборник)"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Стихия конечно – стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому, что когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А «моей души предел желаний» – предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное его любимый камень, на котором он всегда сидел.
Но самое любимое слово и место стихотворения:
_Вотще_ рвалась душа моя!
Вотще – это _туда_. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что между нами Ока…
Ты ждал, ты звал. Я был окован.
_Вотще_ рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.
Вотще – это туда, а могучей страстью – к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания _туда_ Пушкин и остался у берегов.
Почему же он не поехал? Да потому что могучей страстью очарован, так хочет – что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с _моими_ детскими желаниями, то есть полный физический столбняк). И, со всем весом судьбы и отказа:
У берегов остался я.
(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда _вотще, туда, то, там_ начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенснэ, и с усами… И как мы люто ошибаемся, называя это – _тем_, и как _не_ ошибались – тогда!).
Но вот имя – без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сих отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) – и плита осталась пустой.
Одна скала, гробница славы…
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон…
О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: – «Мама, что такое Наполеон?» Наполеон – тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало – чтобы полюбить на всю жизнь?
…И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть – море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
Это был апогей вдохновения. С «Прощай же, море…» начинались слезы. «Прощай же, море! Не забуду…» ведь он же это морю – обещает, как я – моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что – забудет, тогда он опять обещает: – «И долго, долго слышать буду – Твой гул в вечерние часы…» (Не забуду – буду —)
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
И вот – видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое – точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе – все море – в пустыню и там прольет его – и станет море.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
Когда я говорила _волн_, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 г. мать, войдя в нашу детскую, сказала «к морю» – она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е. дает обещание, которого не может сдержать.
С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: – «Давай помечтаем!» Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома – упорное – сомнамбулическое – и диктаторское и нищенское: – «Давай помечтаем!» Ибо прежде, чем поймешь, что _мечта_ и _один_ – одно, что мечта – уже вещественное доказательство одиночества, и источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество – драконов ее закон и единственное поле действия – пока с этим смиришься – жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
– Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
– Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
– Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
– Ты его треснула.
– Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
– Тогда давай. Только очень скоро давай – помечтаем, потому что я хочу рисовать.
Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков и ракушек в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.
С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли – и дачи – и глицинии – в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось – кроме самого себя, и от моего моря после таких «давай помечтаем» не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
Чего же я от них – Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, – хотела?
Может быть – памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ними – говора волн? Но нет – даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем к морю не было, были шумы – той розовой австралийской раковины прижатой к уху, и смутные видения – того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, – звуки слов, и – самое главное – тоска: пушкинского призвания и прощания.
И если Ася, кем-то наученная, говорила «камешки, ракушки», если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать – назвать – ни-чего.
Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали – мы. Вся – синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны – светло-синяя луна – черно-синие тучи – светло-синий столб от луны – и по бокам этого столба – такой уж черной синевы, что ничего не видно – море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное – море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны – лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: – Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец – со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила – как та же девушка с любимым – тайно, опасно, запретно, блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало – море. Мое море, совсем черное от черноты парты – и дела. Ибо украла я его – чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие – забыли. Чтобы я одна. Чтобы – мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил – день.
– Ася! Муся! Глядите! Море!
– Где? Где?
– Да – _вот!_
– Вот – частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу – плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине явления Христа народу.
Это – море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
Но – мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив – всегда так. _То_ море – завтра.
Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы – отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то «море» я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала – тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам – утром: – «Ну, дети! Нынче вечером увидите море!» Но море – все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов «нынче вечером» со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский «Pension Russe» {«Русский пансион» (фр.)} – была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься «к морю».
Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
Море было здесь и я была здесь, и между нами – ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет – и будут наши оба _здесь_.
Море было здесь и я была здесь, и между нами – все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к морю – ехала! (К кому потом так – когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь – через всю черноту ночи – ехало: ко мне одной – всем собой.
Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу – то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гребу парты.
Это был самый великий канун моей жизни.
Море – здесь, и его – нет.
Утром, по дороге к морю, Валерия:
– Чувствуешь, как пахнет? Отсюда – пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но… в том-то и дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
Настораживаюсь.
Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока).
Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки. – Эта скала называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. Это – _наша_ Лягушка.
От меня до Лягушки – немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
– А это – грот, – поясняет Володя, глядя себе под ноги, – тоже наш грот, здесь все наше, – хочешь, полезем! Только ты провалишься!
Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье – сохну – чтобы мать не узнала.
Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на «пластину», гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка – еще вода, много, чем дальше – тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою – того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я вся соленая – и башмаки соленые.
Море голубое – и соленое.
И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале: Прощай, свободная стихия!
Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом – нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется – какое желание? – ах, _к морю!_ – но значит уже никакого желания нет? но все равно – даже и _без_ желания! я должна дописать до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:
Александр Сергеевич Пушкин
– и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит…
Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться – точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое _к морю_ было – пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой Лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди – не узнала.
В пушкинскую грудь – в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря вобравшую.
(А вернее всего – в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)
_К морю было_: море+любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! – поэт+море, две стихии, о которых так незабвенно – Борис Пастернак:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха, —
– опустив или подразумев третью и единственную: лирическую.
Но _К морю_ было еще и любовь _моря_ к Пушкину: море – друг, море – зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин – забудет и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море – взаимное, тот единственный случай взаимности – до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.
Такое море – мое море – море моего и пушкинского _К морю_ могло быть только на листке бумаги – и внутри.
И еще одно: пушкинское море было – море прощания. Так – с морями и людьми – не встречаются. Так – прощаются. Как же я могла, с морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин – навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз…
Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: «Прощай, свободная стихия!» – или без всякого оттого – я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь – а на смерть.
И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием – с морем свободной стихии, которого передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю спиной, восстановила – белым по серому – шифером по шиферу – и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
И – больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась – прозрением: «свободная стихия» оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда.
Из записных книжек и тетрадей
Записи о моей дочери
26 го августа 1913 г. Ялта
В воспоминание дней когда мы вместе ходили к Лёвам, сочиняли жизнь французской метлоты, смотрели синематографических преступников и сыщиков, возвращались к освященному роковому окну, под церковную музыку, варили манну, перлу, патоку.
Лососина.
Эпиграф.
Ах, несмотря на гаданья друзей,
Будущее непроглядно!
– В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна!
МЦ
Коктебель, 9?го мая 1919 г., воскресение (день нашей встречи с Сережей – Коктебель, 9-го мая 1911 г. – 2 года!)
Ревность – с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.
Сейчас Лиля – или Аля – или я сама довела себя почти до слез.
Аля, ты может быть прочтешь это взрослой – и невзрослой, как я сейчас, и тебе будет странно и смешно и очень трогательно читать об этом маленьком, очень горьком горе, причиненном тобою, ребенком одного года мне (кому?), двадцати одного. Так слушай же:
Ты всё время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу. Я этим оскорблена в моей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я, я молчу, даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Раньше, когда я ревновала к людям, я не ревновала. Это было очень сладко и немного грустно. И на вопрос, ревнива ли я, я всегда отвечала: «К книгам – да, к людям – нет».
Теперь же в этой смеси гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего протеста, я ясно вижу – ревность. Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня… лично до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник
ВЫПИСКИ ИЗ ДНЕВНИКА
Москва, 4-го декабря 1912 г., вторник
Завтра Але исполняется 3 месяца. У нее очень большие светло-голубые глаза; темно-русые, но еще не черные ресницы и светлые брови; маленький нос; рот с фестонами (большое расстояние между ртом и носом); низкий – скорее четырехугольный, чем круглый – лоб: большие, слегка оттопыренные уши; довольно длинная шея (у таких маленьких это – редкость); очень большие руки с длинными пальцами; длинные и узкие ступни. Вся она длинная и скорее худенькая, tiree en longueur {Вытянутая (фр.)}. Характер у нее живой, подвижный. Она ненавидит лежать, всё время сама приподымается, очено замечает присутствие человека, спит мало. Подолгу сама с собой «разговаривает». 12-ти недель она весила 13 1/2 фунта.
Москва, 11-го декабря 1912 г., вторник.
Вчера Леня Цирес, впервые видевший Алю, воскликнул: «Господи, да какие у нее огромные граза! Я никогда не видал таких у маленьких детей!»
– Ура, Аля! Значит глаза – Сережины. Кстати, о Сережином и моем в ее наружности: глаза, лоб, уши, ресницы, уже в 3 месяца обозначившиеся брови – безусловно Сережины. Рот, нос и – увы! – форма рук – мои. Насчет носа я может быть ошибаюсь, – у нас обоих небольшие носы. Девочка, конечно, пойдет в Сережу. Я, маленькая, была очень крупная и круглая. У нее же всё в длину. Насчет лба я может быть сказала неверно – он, пожалуй, будет большим. Форма его – совершенно Сережина.
Вот. что приходится на день ее рождения в моих двух книжечках, – одной, подаренной мне Frl. Annie {Фройляйн Энни (нем.)} во фрейбурге, когда мне было 12 лет, и. другой из Weisser Hirsch {«Белый Олень» (нем.)}.
В книжке Frl. Annie:
5. September
Kein Stern ja strahlt, wenn Sonnenschein
Die Pfade durchs Gefild umlacht;
Es muss auf Erden dunkel sein,
Wills! schauen Du des Himmels Pracht.
G. Pfarrius
{5 сентября
Ни одна звезда не светит,
Когда солнце заливает долины;
На земле должно быть темно,
Если ты хочешь видеть великолепие небес.
Г Пфарриус (нем.)}
18. September (день ее имянин – и рождения по новому стилю)
Volkes Stimme – Gottes Stimme!
Wahr ist Eines: tauben Ohren
Gehen beide meist verloren
Donnern sie nicht wild im Grimme,
A.I.v. Tschabuschnigg
{18 сентября
Глас народа – глас Бога!
Истина в том, что глухие
Не слышать ни того, ни другого
До тех пор, пока они не загремят в буйном гневе.
А. И. фон Тшабушниг (нем.)}
– Вот так поэт! И довольно нелепое изречение.
В книжке «Gedenke mein» {Думай о себе (нем.)}
5. September
Wenn Andre vieles um den Einen tun,
So ist’s auch billig, dass der Eine wieder,
Sich fleissig frage, was den Andern nuhzt.
Goethe
{5 сентября:
Если кто-то много делает для другого,
Было бы справедливо, если бы этот другой
В свою очередь старательно расспросил первого,
Какая ему в этом польза.
Гете (нем.)}
О, grosser Goethe! {О, великий Гете (нем.)} Ты мог бы сказать лучше! Одно слово «fleissig» {«прилежно» (нем.)} кэн сншл стоит
Дальше:
18. September (день ее рождения по новому стилю)
So leise weht ein Luftchen kaum,
Dass nicht davon der Epheu schwankte,
Und doch, der Sturm bricht nur den Baum,
Doch selten sine Epheu ranke.
{18 сентября
Плющ колеблется
От самого легкого дуновения ветерка.
Но даже буре редко удается оторвать
Его цепкие побеги от дерева (нем.)}
(Без подписи)
Это лучше других, но в общем всё – средне.
Теперь я буду загадывать по «Mustersammlung» Schwab’a. {«Собрание образцов» Шваба (нем.)}
1) Будет ли внешнее иметь влияние на ее внутреннее и как?
«Das Gefundne dann vernuchen’». Jacobi {«Найденное – позже проклинать». Якоби (нем.).}.
2) Чем она будет руководствоваться в своих поступках?
«О Retter, Retter, komm geschwind!». Burger. {«О Спаситель, Спаситель, приди скорей!» Бюргер (нем.)}
3) Будет ли в ней незнакомое нам с Асей чувство морали? «Nur den Sklavensinn, der es verschmaht». Schiller. {«Только раболепие отвращает». Шиллер (нем.).}
4) Как она будет смотреть на ложь?
«Mit sichern Schritten hin». Hagedorn. {«Туда – уверенными шагами». Хагедорн (нем.).}
5) Что она будет больше всего любить в жизни?
«Mit Freuden musst Du Leide tragen». Seidel. {«Ты с радостью должен нести страданья». Зайдель (нем.)}
6) Ее призвание?
«So tief hinab, so hoch hinan». Ziegendorf. {«Что низ, на дно, что снова вверх – пути равны». (нем.).}
7) Ее отношение к людям?
«Recht in Dir gestillet werden». Tersteegen. {«Право на утешение – в тебе». Терштеген (нем.).}
8) Будет ли она понимать людей?
«Liebe kann nicht untergehen». Jakobi. {«Любовь не тонет». Якоби (нем.).}
9) Будет ли у нее раздвоение?
«Was frommt es, wenn ich Dir den Wunsch verhehle?. Tieck. {Что пользы в скрытом желании?«». (нем.).}
10) Будет ли у нее обожание?
«Ein Recht auf jeden bubschen Mund». Novalis. {«Право на каждый мальчишеский рот». Новалис (нем.).}
11) Будет ли она красавицей?
«Im letzten Hauche trunken» Аппеttе von Droste-Hulshoff. {«Последним вздохом выпит». Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф (нем.).}
12) Отношение к сказкам?
«Ich lasse meinen Freund zuruck». -?– {«Я оставляю моего друга». (нем.).}
13) Ее любимый образ женщины?
«Das lebensfrohe Spiel». {«Жизнерадостная игра». (нем.).}
14) Мужской образ?
«Sein entehrt Geschlecht». {«Его бесчестный род». (нем.).}
15) Ее главная ошибка?
«Begierden in mirbrausen,
Nach Ruh die Sehnsuchtschreit». {«Желания во мне кипят, об отдыхе мой крик тоски». (нем.).}
16) Ее первая любовь?
«Retten sich in ihrer Flut». {«Спасись в ее пучине». (нем.).}
Итак; она будет искать и проклинать найденное (неудовлетворенность); к людям идти всегда за помощью; будет рабом своих чувств и презирать мораль; прямо идти на ложь; любить свое страдание; знать падение и подъем; искать утоление в людях и любя понимать их; будет чувствовать право на каждые красивые губы; будет красивой лишь в минуты высшего подъема; из-за сказки оставит друга; ее любимое в женщине будет радостная игра с жизнью, в мужчине – ihr ganz entehrt Geschlecht (!); {«их бесчестное племя». (нем.).} ее чувства – верней, желания будут пламенны, и даже тоска ее будет криком; в первой любви она будет спасаться.
* * *
Какая-то безудержная душа! Во всяком случае скорее моя, чем Сережина. Но я ей такой не желаю.
Москва, 12-го декабря 1912 г., среда.
Пра сегодня в первый раз видела Ариадну.
– «Верно огромные у нее будут глаза!»
– Конечно, огромные!
Об Але: говорю заранее – у нее будут серые глаза и черные волосы. Сейчас ее волосы цвета моих, а глаза синие, самого настоящего синего цвета.
Она, конечно, будет поразительным ребенком.
Москва, 19-го декабря 1912 г.
У Али за последнее время очень выросли волосы, – на голове уже целая мягкая шерстка. Завтра у нас крестины.
Далее три листа оставлены незаполненными.
Феодосия, 12-го ноября 1913 г., вторник
Але 5-го исполнилось год два месяца. Ее слова:
ко – кот раньше «ки»
куда – куда, где
Лиля
мама
няня
папа
«па» – упала
«ка» – каша
«кука» – кукла
Аля
«мням-ням»
«ми-и»-милый
ку-ку
тетя
Вава – Ваня
Всего пока 16 слов, вполне сознательных, изредка говорит еще «ува» – лева.
У нее сейчас 11 зубов.
Она довольно хорошо ходит одна, хотя еще побаивается: прижимает к груди обе руки. Ходит быстро, но не твердо.
В Левиной комнате есть арка с выступами, на одном из которых сидит большой синий с желтым лев – подарок Эвы Адольфовны и Петра Николаевича. Аля проходит, держа в руке другого льва из целлулоида – маленького, подарок Веры.
– Аля, положи леву к леве!»
Она кладет маленького между лап большого и на обратном пути вновь берет его.
– «Аля, дай леву папе!»
Она подходит к Лёве и протягивает ему льва.
– «Папа! Папа! На!»
– «Аля, ку-ку!»
– «Ку-ку!»
– «Кто это сделал? Аля?»
– «Аля!»
– «Аля, дай ручку!»
Дает, лукаво спрятав ее сначала за спину. Это у нее старая привычка – еще с Коктебеля.
Она прекрасно узнает голоса и очаровательно произносит «мама» – то ласково, то требовательно до оглушительности. При слове «нельзя» свирепеет мгновенно, испуская злобный, довольно отвратительный звук – нечто среднее между э и а – вроде французского «in».
Интересно то, что она уже произносит букву р – не в словах, но в отдельных звуках.
Еще одна милая недавняя привычка.
Сережа всё гладит меня по голове, повторяя:
– «Мама, это мама! Милая мама. милая, милая! Аля. погладь!»
И вот недавно Аля сама начала гладить меня по волосам, приговаривая; «Ми, ми’» – т. е. «милая, милая!»
Теперь она так гладит всех, – и Лёву, и Волчка, и Кусаку, и няню – всех, кроме Аси, которую она злобно бьет по шляпе.
Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком «на!». От меня она идет только к Сереже, к няне – с злобным криком.
В общем она веселая, страшно живая, с великолепной памятью, лукавая, – вся какая-то сияющая.
Упряма, но как-то осмысленно, – и совсем не капризна.
Кота она обожает: хватает его зачто попало, при виде или голосе его радостно кричит: «ко», поднимает его за загривок на воздух, старается на него наступить. Все животные для нее «ко».
Феодосия 12-го ноября 1913 г.
Але 1 г. 2 мес. неделя
Сейчас она сидит у меня на коленях и дает бумажку со спичечной коробки: «на!».
Вчера вечером, когда я заходила к Редлихам за чаем для Сережи и Аси, Эрнест Моритцович сказал мне: «Хотите, я Вам расскажу новость?» – «Какую?». – «Ваша дочка танцует. Ее сегодня приносила к нам на минутку Аннетта – и представьте себе: она танцевала! Прямо по-настоящему танцовала! Это было так трогательно!»
(Сейчас она изо всех сил кричит за дверью: «Мама! Мама! Мама!»)
С виду ей можно дать полтора года и больше. У нее бледное личико с не совсем еще сошедшим загаром. Глаза – огромные, светло-голубые. Брови темнеют. – «У нее будут соболиные брови!» сказала Пра, когда увидела ее после 2 мес. разлуки. Ресницы очень длинные, густые и темные. Рот – небольшой, узкий, изогнутый – мой. Hoc – «обыкновенный» (как пишут в газетах, разыскивая преступника.) Волосы – по выражению Аси – «пегие»: на затылке русые, спереди льняные, но у корня – русые везде. Подстриженная чолка не отделяется цветом от лба. Сзади волосы длиннее, в общем они до вольно твердые и очень густые.
Дней пять тому назад мы гуляли с ней вечером при луне. Нужно было видеть, как жадно она на нее смотрела. Какой великолепной игрушкой она ей должно быть казалась! Я нарочно повертывала ее колясочку «лицом» к луне.
О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнатам – опереточная певица часто повторяла, глядя на Алю: «Сколько народу погибнет из-за этих глаз!»
И здесь, в Феодосии, – один художник – анархист – безумец – очаровательный, самовлюблённый, самоупоенный, резкий, невозможный Prevost – француз, родившийся в Алжире – сказал мне, только что познакомившись: «Вчера я видел Вашу дочь. Какой прелестный ребенок! И какие у ней глаза! Сколько я ни смотрел, я никак не мог охватить их взглядом!» —
На левом поле, поперек страницы, напротив последнего абзаца ремарка, сделанная позднее:
Этот самый Prevost оказался прохвостом, проклинающим нас с Асей. 11-го марта 1914 г.
* * *
«Какая ручка миляля»
Воскресение.
* * *
Понед<ельник>:
у мамы гаски, нос, мода
* * *
розочка упала, розочка гадость
Дверь кусается
Тушить – будет (т. е. дуть на ушибленное место)
Дай, паята, купаться!
* * *
Среда
Дождь пи сделал
Кусака будет мыть ручку.
Бежит курица. Дрожит
* * *
Аля 2-го июня 1914 г. (день С. и Л. А.)
Пенье
– «Мама-чка-чка» и т. д.
– «Это замечательный реб<енок>. Когда она сегодня слушала…»
«Меня»(поцелов<ать>)
– «Татарин, бери Алю»
Напудр<енное> лицо
«Картинку посм<отрим>?
* * *
– «Огонь».
– «Да, огонь загорелся!»
– «Котин дом. Загорелся котин дом.»
(во время купания)
Поцелуй ручку, другую ручку поцелуй; поцелуй Алю, хочу;
поцелуй чувяку, поцелуй меня
* * *
Бяка такая!
* * *
Анд<рюша>: Луны нет
Аля: Луна есть!
* * *
Морда плачет.
* * *
23-го июня утром
Разглядывая портсигар – «Посмотри, мама, – море!»
* * *
Глядя на ракушку
– «Платьице, посмотри, красивое!»
Фраза: «Гулять пойдем скоро, – пальто наденем?»
24-го июня 1914 г.
Я кашляла.
Теточек кашляет.
Хлеб – красивый!
Мозно одеть кольцо?
Кусака, друг милый.
25-го июня
Кусака, милый друг, проситься надо!
(На лисицу)
Няня, пойди сюда, минутку!
(за дверью)
Сделай так!
Море дома
* * *
Ай, какие косточки!
Ай, какой красивый камешек!
На, камешки красивые
Мама не хочет…
– Чего мама не хочет?
– Кутать камешки.
– Горшок, иди сюда?
– Обезьяна, до свидания. Обезьяна, ручку давай!
* * *
Андрюша, забери гром!
Андрюша, татар бери!
* * *
Андрюшу поставили угол.
* * *
страх грома
* * *
Мама, на хлеб (спичка)
Мама, осушай пи.
«Ханя!»
– «Что такое за «ханя»
* * *
4-го июля
Марина!
Барыня!
Кира, не пать, дорогая, вот так сиди!
* * *
Кира без сапотьки, нету сапотьки.
* * *
Мама, кушай карандаш!
* * *
На Венеру: «Тетя! Тетенька! Поди сюда! На руки!»
* * *
Марина, поди сюда!
– «Мама, не пать!»
(Я делаю вид, что плачу.)
– Еще, пожалуйста, – потом!
* * *
– «Марина, прицеси Альке волосы!»
* * *
Ветер, иди сюда!
Ветер гадкий, забери ветер.
* * *
Мама, садись тимодан!
* * *
5-го июля 1914 г.
– «Больно!»
– «Где?»
– «Фантази!!»
* * *
– «Мама, слушай!»
– «Что?»
– «Музыку!»
– «Где?»
– «По дорожке ушла».
1-го июня 1918 г.
Аля:
«В твоей душе тишина, грустность, строгость, смелость. Ты уме-ешь лазить по таким вершинам, по которым не может пройти ни один человек. В твоей душе – еще ты. Ты иногда в душе наклоняешь голову».
– Ты сожженная какая-то.
– Я никак не могу выдумать тебе подходящего ласкательного слова. Ты на небе была и в другое тело перешла.
* * *
Аля: «У меня тоже есть книга – Толстого Льва: как лев от любви задохся».
* * *
– Вы любите детей? – Нет. – Могла бы прибавить: «не всех, так же, как людей, таких, которые» и т. д. Могла бы – думая об 11-летнем мальчике Османе в Гурзуфе, о «Сердце Аnnе» Бромлей и о себе в детстве – сказать «да». Но зная, как другие говорят это «да» – определенно говорю: «нет».
* * *
Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва-ва!
* * *
Почему я люблю веселящихся собак и НЕ ЛЮБЛЮ (не выношу) веселящихся детей?
* * *
Детское веселье – не звериное. Душа у животного – подарок, от ребенка (человека) я ее требую и, когда не получаю, ненавижу ребенка.
* * *
Люблю (выношу) зверя в ребенке – в прыжках, движениях, криках, но когда этот зверь переходит в область слова (что уже нелепо, ибо зверь бессловесен) – получается глупость, идиотизм, отвращение.
* * *
Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствуя отвращение, чуждость, никак не могу любить.
* * *
Аля принесла цветы Лиле. Узнаю случайно. – С 10 ч. утра до 2 ч. Аля обратилась ко мне всего один раз: «Мама, можно» и т. д. Когда она с детьми, она меня определенно забывает. Только к вечеру, когда закат: «Марина! Какое красивое небо!».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.