Текст книги "Дань саламандре"
Автор книги: Марина Палей
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава 15
Бесконечность анфилад
(Запись в дневнике)
«Я вхожу в общежитие и попадаю в комнату, где в скорбном напряжении стоит юная каталонка со своей матерью. Юной каталонке нужен муж, дети, семья – и только я могу ей в этом помочь.
Я говорю: сейчас всё устроим, пускай только твоя мать выйдет.
И ложусь в постель.
Мать выходит. Юная каталонка, глядя на меня, молча стоит рядом. Когда я ложусь в постель, то усилием воли (или это выходит само собой?) погружаюсь в сон.
В том сне я – мужчина, каталонец. Юная каталонка – моя жена, у нас – дети: два сына и дочь; мы проживаем наши жизни от начала до конца.
Что значит – от начала до конца? Это значит: там, во сне (про который я, во сне же, не знаю, что это сон), у меня есть мое детство, моя юность, моя молодость, потом я встречаю эту юную прекрасную каталонку, влюбляюсь в нее, ухаживаю за ней, мы любим друг друга, рождаем и взращиваем детей, внуков, правнуков; старимся.
Нет, это не точно. Что значит – от начала до конца? Это вовсе не значит, что жизнь мелькает у меня перед глазами, как видеоклип, как кинопленка, запущенная на огромную скорость, нет! От начала до конца – означает обычную жизнь, с самой обычной ее скоростью. От начала до конца – означает, что я проживаю всё количество отпущенных мне секунд – притом с той плотностью, с той мерой подробности, какая отпущена всякому человеку: у меня мерзнут руки, я считаю мелочь в кондитерской лавке, пахнет дымом костра, у меня ангина, чешется нога, звонит телефон, в мышеловку попались две мыши, у нашего младшего аллергия на клубнику, сколько сейчас времени, в этих ботинках будет жарко, подвинь телефон сюда, в кармане куртки дырка, нет, там не много народу, у меня есть адрес, не забудь ключ, я бы предпочел красное вино, как туда добраться, лампочка слабая, газета на столике, где они выступают, не высовывайся в окно, сделай погромче, там пыль, ты хорошо вышел на фотографии.
Нет, не то, не то! Жизнь от начала до конца означает другую меру расщепления (и единства) каждой отдельно взятой доли секунды – сколько нам дано почувствовать этих долей?
Еще проще. Вот вы сейчас читаете этот текст. Компьютерный ли экран перед вами или же бумажные страницы – неважно: это реальность, жизнь. Оторвавшись от чтения, вы продолжите проживать свою жизнь дальше, в ином стиле, но – вот что главное – в каждой точке. Хоть наяву, хоть во сне, хоть вперемешку.
Так и я прожила – свою жизнь. В ней я была каталонцем. Принимала это, разумеется, без удивления.
И вот – просыпаюсь в комнате общежития. Снова женщиной. Собой. Собой?.. Каталонка продолжает, глядя на меня, стоять молча.
...Значит, всё, что было прежде, следует перечеркнуть? перечеркнуть, как сор, прежнюю жизнь?! Я вспомнила себя до того, как был(-а) каталонцем, – то есть такой, какой пришла в это общежитие, но память о каталонце осталась. Некоторое время (какое?) я находилась как бы в сдвоенном состоянии. Правда, я понимала, что каталонец в этих координатах уже нелегален и, чтобы жить дальше, мне надо предать его, зачеркнуть, будто его и не было. (А ведь примерно таким-то действием, убийством другого, незаконного я, занимаешься каждый раз, когда думаешь, что проснулся!)
Так размышляла я, когда вдруг увидела, что окружающий меня слой красок – ну, в той картине, частью которой была я сама, – как бы отслаивается, а под ним проступает подлинный (?) вариант – и даже не вариант, а полностью иная картина. Ничем не схожая с предыдущей. Той, что была длиною в жизнь.
Как это происходит? Стены общежитской комнаты – как им и положено, сплошные, цельные – таковыми быть перестают: в них, прямо на моих глазах, образовываются прорехи, прогалы, просветы... А сквозь все эти неровные дыры становятся видны части другого, какого-то более внешнего пространства.
И вот мне кажется, я вижу в том другом пространстве – что?.. что конкретно? Книги... да, книги на полках, кухонную посуду... Но где именно те книги, полки, посуда? Я понимаю: комната общежития – это как бы предбанник другого, реального мира. Комната общежития – лимбус реальности, еще одна (по крайней мере, видимая мне) оболочка мира, куда я, возможно, и выпаду потом через эти прорехи. Но пока надо торопиться сделать что-то важное в этой, предложенной мне сейчас, системе координат.
...Мчусь в другую общагу, где живут аспирантки педагогического института. Мне сладко стрелой лететь туда, чтобы подарить им свой эксперимент: возможно, он сослужит службу науке. Я рвусь рассказать, как я только что прожила целую жизнь, от начала до конца, будучи каталонцем. Взбегаю на их этаж.
Знакомая до тошноты картинка общежитского логова, лежбища женщин: чаёк-кофеёк, в сковороде на ржавой подставке – жареная, лоснящаяся постным маслом картошка; халатики, сигаретки (всегда словно бы залихватские, полуподпольно-полуподростковые, с тюряжным оттенком “бывалости”); потягушечки-растушечки, бигудюшечки, выбриваемые или уже выбритые подмышки, “своё” (т. е. “с деревни”) – варенье и сало; пахнет утюжком, пахнет старым, подстилаемым для глажки байковым одеялком в подпалинах, в общем – убогим, до смертного удушья “родным” и привычным уютом. Обитательницы невероятно рады, что лекции закончились и теперь, скажем так, можно вплотную помечтать о женихах.
Я понимаю, что никакая наука, кроме науки обнаружения, поимки и “ненавязчивого” заталкивания в загс вышеозначенных женихов, их не интересует, но дело в том, что у них, у этих аспиранток, есть магнитофон – большой, как танк, – грубый бобинный магнитофон времен раннего Высоцкого.
Я говорю: дайте мне, пожалуйста, магнитофон, я всё сделаю сама.
Они, спасибо богу, дают.
Я ложусь на кровать, включаю его...
И вот, усилием воли, погружаю себя в тот, прежний сон. Я снова (не помня, что это повтор!!) живу мою жизнь: я – каталонец, у меня есть детство, юность, родня, есть молодость, страхи, усталость, отдых, надежда, любовь, невеста, жена, вера, дети, болезни, старость. Я проживаю абсолютно ту же самую жизнь, но не помню об этом.
Я просыпаюсь в общежитской комнате аспиранток пединститута. Крутится магнитофон. Я проверяю. Да, он записал слова. Проживая жизнь, я её надиктовывал(-а). Я прощаюсь с аспирантками и начинаю с силой трясти головой.
Книги на полках, кухонная посуда – там, в прорехах пространства, проступают – от этой тряски – все четче.
И вот я в некой комнате.
Книги на полках.
Кухонная посуда.
Что это – Англия или Уганда?
По крайней мере, та же планета...
Та же?»
Глава 16
Декан, похожий на верблюда
...Я ее поставила на ноги за неделю. Минералка, соки, фрукты. Нежирные бульоны. Кагор. Черная икра. Наркоз был, и был он общий: она ничего не чувствовала. В сгибе ее левого локтя всю эту неделю лиловели разводы: попали не с первого раза, да и как попадешь? – вены что ниточки.
...В ту ночь, после аборта, ее сильно рвало, всё отходила от анестезии, но зато потом, поскольку токсикоз ушел, всё и наладилось. Дней за десять такого режима (сон, сон, усиленное питание, обильное витаминизированное питье, полупостельный режим) она даже прибавила три килограмма.
Теперь настал черед улаживать ее дела в институте. Девочка твердо решила взять академку, потому что, как она повторяла, ей, полностью выбитой из колеи, напряженная учеба будет уже не по силам. Я убеждала, что пусть хоть попробует, бросить-то всегда возможно. Будем принимать укрепляющий память фосфор, поливитамины, может быть, даже пройдем курс общеукрепляющих витaминов в инъекциях, я помогу с учебой. На это она мне отвечала, что поскольку голова ее забита Гербертом («и ничего с этим не поделаешь»), то учеба туда не протиснется ни под каким соусом. То есть получалось так, что у науки не было ни одного шанса просочиться в ее черепную коробку. Однако я позволила себе заметить, что виною тому не только Герберт, но, как мне кажется, ее ленца. Ответом на это была, ясное дело, истерика («Ты де божешь, де божешь бедя подять!!.»)
Ладно. Я решила, на свой страх и риск, поехать к декану самолично.
Мне повезло. Я выяснила по телефону, что в двадцатых числах августа он уже выходит на работу. И записалась на прием.
Как ее фамилия? – спросил декан (похожий на грустного дромадера в добротном и толстом драповом пиджаке). Я назвала. У нее была простецкая русская фамилия. У меня таких трое, сказал декан, какие инициалы? Я назвала. Он, сменив очки и нахмурившись, заглянул в список. Есть такая. Какое у нее отчество? Не пойму – здесь буква «эль»? или «а»? – «А», «а»!.. – я от старания наклонилась к столу. Декан, еще важнее нахмурившись, черной шариковой ручкой уточнил сомнительную буквицу. Кто вы ей будете? Я сказала: жена брата, мы сейчас живем вместе. И что же случилось? Я объяснила. То есть я сказала, что «по целому ряду причин» она сейчас переживает сильнейший нервный срыв и боится не потянуть с учебой. Что именно в данной ситуации зависит от меня? – спросил декан. Я сказала: если можно, не подписывайте ее заявление об академическом отпуске – таким образом, по крайней мере, до зимней сессии, – у нее будет шанс.
На мое счастье, милейший верблюд согласился.
Глава 17
Прекрасная натурщица
Теперь надо было что-то придумать с работой. Я решила, что лучшей работы, чем в «Мухе» (то есть в особняке барона Штиглица), – лучшей работы, чем быть натурщицей, ей не найти. Одновременно я устроила мою конфидентку – кстати сказать, через приведшего ее ко мне менестреля (недоваявшего скульптора) – в Академию художеств. На ту же самую «должность». Надо сказать, что с этой халтурой у нее в дальнейшем очень даже заладилось. И не мудрено.
Работка натурщицы имела многочисленные преимущества перед любыми прочими: спасибо моему недо-Праксителю, который ввел меня в курс дела.
Во-первых: натурщице ничего не надо делать. Человек менее ленивый, чем девочка, то есть почти любой, счел бы такое задание трудным, даже невыполнимым. Ведь на полуторачасовом сеансе неподвижного сидения (стояния, лежания) – а такие сеансы в течение вечера идут один за другим, да и позы, в которых надо застывать для голубых глаз вечности, бывают не вполне «физиологическими», т. е. крайне неудобными, – итак, человек, даже чуть менее инертный, чем она, либо очумел бы с тоски, либо, закемарив, чебурахнулся бы с подиума.
Но я сознательно ставлю именно эту особенность натурщицкой работенки на первое место, потому что для моей подопечной, с ее леноватостью, рассеянностью, мечтательностью, с ее, в общем-то, бездеятельностью, что можно также назвать сизовато-мерцающим словом «созерцательность» (все эти качества я списывала еще и на возраст), данный вид трудовой бездеятельности обернулся настоящим раем, где все указанные свойства натуры вышли не только оправданными, но, попав в правильное место (как, скажем, алмаз – в мастерскую опытного гранильщика), воссияли.
Второй авантаж этого дельца заключался, собственно говоря, в прейскуранте почасовых расценок. Голова объекта на сеансе рисования или живописи стоила 80 копеек, тело в одежде – рубль, тело без одежды («надбавка за стыд», точней, за холод) – 1 рубль 30 копеек. Для сравнения: час участкового врача стоил в то время (кто бы это считал, энтузиасты!) 68 копеек.
Добавлю: указанный прейскурант действовал лишь в официальных рамках, то есть непосредственно в стенах учебного заведения; на частных же сеансах, а именно: на квартирах художников или преподавателей – оплата находилась в прямо пропорциональной зависимости от фактического поголовья служителей музы. Проще говоря, они, служители, в конце сеанса скидывались по рублю. И это я вношу в отдельный, третий по счету, плюс описываемой службы.
Четвертым достоинством натурщического поприща являлся гибкий график. Для человека, на трудовых подвигах не зацикленного, любящего лить реки слез – затем, до полудня, дрыхнуть – и потом долго, придирчиво пудрить хорошенький носик, это самое что ни на есть то.
Привлекательный пункт номер пять – да, по ироническому совпадению, пятый пункт этой карьеры состоял в том, что ни пятый, ни какие-либо иные пункты – при наборе на эту работенку – не проверялись. Для того чтобы заполучить эту завидную синекуру, даже не надо было иметь привлекательную внешность, просто художникам требовалось физическое наличие некоего визуального объекта: в виде человеческой фигуры целиком (в одежде, без одежды), в виде головы (лица), в виде верхних или нижних конечностей...
Предъявивший свое физическое наличие принимался на работу в ту же минуту. Это мог быть старик без зубов или старуха с клюкой. А уж если объект был миловидным, а таковым, в нашем конкретном случае, он именно и был, тогда вступал в действие шестой положительный пункт этого благодатного фронта.
Шестым положительным пунктом (в моих глазах) было внимание к ее миловидности со стороны самих служителей музы, а именно господ живописцев, которые мне, правда, вовсе не представлялись обладателями взора горящего (а также шевелюры, блузы и банта), как, скажем, у Карла Брюллова, или просветленного стоицизма, как у Александра Иванова, или, ежели повезет, материальной базы, как у Ильи Глазунова. Напротив, я, конечно, понимала, что среди этих мазил полно лимиты, то есть истеричного и неврастенического племени, с растлевающей мозг спесью, с искалеченным взглядом на достоинство, со смутными представлениями о личной гигиене, и что все они – и «дорогие ленинградцы, и гости нашего города» – одинаково буреют в запоях, как не забуревали еще ни одесские биндюжники, ни волжские бурлаки, ни обрусевшие немцы-сапожники – то есть все те, которые, по инерции городских легенд и сказаний, упоминаются не менее инертным народонаселением в нарицательных, очень устойчивых выражениях (что, конечно, является анахронизмом, поскольку, даже принимая в расчет конюхов и биндюжников («делящих второе призовое место»), можно со всей ответственностью сказать, что в этом спонтанном марафоне представители любых иных слоев по горизонтали и вертикали ничуть не уступали в то время канонизированным народным чемпионам).
Но мне хотелось надеяться, что в той среде, богемной пусть и на новый лад, – но, всяко, не казарменной, не конторской, не затхло-номенклатурной – найдется один, хотя бы один (а нам больше не надо!) «хороший и чистый мальчик», то есть, если называть вещи своими именами, мощный и эффективный клин, который вышибет из этой девочки заговоренный клин Герберта. И, если бы это произошло, я бы заполучила под свою опеку сразу и девочку, и мальчика: укомплектованный набор иллюстративно-рекламного материнства.
А седьмая сильная сторона ситуации заключалось в том, что для девятнадцатилетней нигилистки, которая якобы поставила на себе крест, потому что «если уж Герберт... который ползал передо мной на коленях... так чего же мне ждать...» – для девятнадцатилетней нигилистки, которая лежит, когда не плачет, отвернувшись к стене, а если лежит не отвернувшись, то тщательно точит слезы, – для этой нигилистки очень важно ежевечерне иметь такой стимул, который заставлял бы ее спустить белые ноженьки с постели, встать под контрастный душ – затем, отдельно, хорошенько промыть длинные русые свои волосы (в этом я ей всегда помогала, там нужно было действовать в четыре руки) – затем ополоснуть их настоем ромашки – затем, вытершись досуха белым, пушистым и пышным (хочется сказать «сахарным») полотенцем, приступить к яростно-пенной чистке тридцати двух, уже смеющихся, своих зубов – затем протереть лосьоном личико и пшикнуть фиалковым дезодорантом в подмышки, выбритые до скульптурной гладкости, – затем, накинув такой же «сахарный» махровый халат (мой презент), усесться, ножка на ножку, перед трюмо, чтобы щипчиками подправить бровки и, главное, повздыхать, – затем, продолжая придирчиво разглядывать себя в зеркальце, наложить правильный тональный крем – затем, грамотно чередуя светлый и темный оттенок, напудриться, наложить на верхние веки серебристо-серые тени, в тон крыжовниковым очам, аккуратно «подправить форму глаз» (вычерчивая болотисто-зеленым карандашом откровенно фальшивый «египетский» контур), – после чего тщательно накрасить ресницы махровой тушью собственного производства (натереть на крупной терке стеариновую свечку, натереть на ней же половинку детского мыла, влить в полученную кашицу два пузырька китайской туши – хорошо всё это перемешать, распустить, помешивая на медленном огне, поварить до вскипания, полученную однородную массу охладить, переложить в удобную емкость, довести до твердой консистенции в морозилке, хранить в холодильнике) – затем серовато-кофейным карандашиком, слегка его подточив, подвести каждую беличью бровку, сместив самую верхнюю точку ближе к вискам (тем самым бровку оптически удлинив и придав ей «роковое» выражение), – затем решительно обвести темно-вишневым карандашом (и без того полноватые) губки, а образовавшуюся светлую часть закрасить сплющенным батончиком помады. Вот уже целых два часа времени заполнено множеством активных, сознательных, целенаправленно-созидательных действий. И некогда слезки хрустальные лить. Да и как можно себе позволить их проливать, ежели глазки уже накрашены?
А ведь я при том пропустила еще множество ответственных моментов: натирание тела особым, неведомым мне кремом, массаж кистей, устранение «дефектов кожи» на личике с помощью тонального карандаша, расщепление ресниц иголкой, причесывание бровок специальной щеточкой и закрепление этой формы гелем, выпрямление носа светлой тональной полоской, чистка ушей – а при «большой программе» – долгая, тщательно приготовленная фруктово-творожная, или лимонно-яичная, или кефирно-овощная маска (накладываемая на личико, шейку и часть груди). А всякий там маникюр-педикюр? А завивка волос? – я имею в виду – их шелковистых концов? которые из кисточек превращаются в лепестки? А, наконец, глажка накрахмаленной блузки? (Мой парижский приятель, поляк, пребывающий замужем за аргентинцем, как-то недавно – то есть в теперешней моей жизни – обронил: глажка – это что-то очень провинциальное... Ну. Так, а я-то про что? Разве это не прелесть?)
...А надевание белья? (судорожная чинка лифчика, поднимание поползших петелек на колготках); а чистка башмачков? (в специальном халатике, волосы убраны под косынку); а обувание? мытье рук? а заключительные аккорды одевания? (резко-ласковое, словно кошачьим язычком, проведение щеточкой по блузке, по юбке, по пальто); а триумфально-финальное облачко возносящего к небесам французского парфюма?
Нет, ей-богу, я устала перечислять. Ведь получается всё равно, увы, весьма крупноблочная картина, все ее детали – размером со столешницу, но я не могу себе позволить перечислять детали, скажем, с наперсток. При том, что очень хочу!
Один знакомый гуманитарий мне как-то заметил: вы рассказываете – ах, так уж плотно, так плотно – через запятую, запятую, списком, – это же (он поморщился) чистый постмодернизм.
Я не разбираюсь, ему видней. Кому – постмодернизм, а кому – быт.
Вывод: халтурку я ей надыбала классную.
Но будет несправедливым перечислять только ее, натурщицы, профиты. Как будто ей больше всех в этом деле надо. Посмотрим на вещи с другой стороны: какая баснословная «натура» подвалила питерским и приезжим крем-брюлловым!
Для этого надо описать ее тело, а я не умею. Поэтому, пользуясь подвернувшимся образцом фигуративной живописи, я отправляю наиболее дотошных к картине Аркадия Александровича Пластова «Весна». Там, на этой картине, падает крупный, теплый мартовский снег. А под навесом баньки сидит на корточках молодая деваха – и крепко закутывает в платок только что пропаренную, хорошо помытую девочку (сестру? дочь?).
Деваха сидит на корточках, голая. Но видно, что ей не холодно, вот в том-то и шарм. Ее сильному телу приятно, вольготно и весело на мягком весеннем холодке. Деваха – розовая, крепкая, распаренная. Но распаренная не вульгарно – не до свекольной кухонно-похмельной синюшности, не до грубой пролетарской красноты предместно-слободского овоща-томата, но именно до этой крепкой, нарядной, таинственно-высокородной розовости. Возможно, кожа девахи даже слегка сменила оттенок на холодке – именно когда она, старшая, начала одевать ребенка. Крупные сложно-рельефные колени – словно две мощные, смело вылепленные розы. В этом теле нет розовости морской раковины, то есть того слизисто-сального блеска, словно намекающего на скабрезный оттенок другой, более хищной розы, как сказал бы поэт. Нет: розовость ее тела – спокойная, матовая. Крепкие, красиво сработанные кругляши всего тела. Улыбка.
Мне кажется, это с нее писали.
Слышишь?
Мне кажется, это писали с тебя.
P. S. В следующем тысячелетии мне попадется хвастливая повестушка траченного молью болтуна, – толстого, шумного бонвивана, – обладателя бойкого салонного ума, кабаньей невозмутимости, «искрометной эрудиции» – и, если ему верить, мифологически сокрушительного (ядерно-ударного) уда. В одном из эпизодов он будет описывать себя, каналью этакую, семидесяти с чем-то лет, в полном мужском соку – якобы в апогее (ну-ну!) самцовой мощи и красоты – себя, царственно возлеживающего рядом со своей пятидесятилетней любовницей и раздраженно отмечающего у нее следы неоспоримого увядания.
Ну да, понятно: старый конь борозды не портит, кобельку старость не помеха, лишь к семидесяти кобелек начинает по-настоящему расцветать; его уд обретает всё большую свежесть – и схожесть с набухающим бутоном нарцисса (выполненного из стали и сплавов). Да: схожесть с бутоном нарцисса, покровы которого только что (хихикая от застенчивости и удовольствия) тронула розовоперстая Эос. Ну а кобыла-то... сучонка-то... баба в смысле... она, ясное дело...
Что делать?
Таковы установки этого мира – по умолчанию.
Поэтому не сердись, что я описала тебя как тело.
Прости меня.