Читать книгу "Дань саламандре"
Автор книги: Марина Палей
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 10
Голос
...Сегодня я проснулась оттого, что услышала твой голос, который отчетливо произнес: двадцать.
Приоткрыв глаза, я поняла, что этот голос был не снаружи. Он был именно внутри меня, и, следовательно, проснувшись, я совершила непоправимую ошибку. И все-таки я попыталась снова уснуть – или хотя бы воспроизвести внутри себя это слово, произнесенное твоим голосом с оттенком застенчивой детской улыбки.
Почему-то во сне я слышала только твой ответ, но вопрос подразумевался сам собой.
Воссоздав этот сон снова (причем не совсем законным путем, то есть, успев-таки ухватить его за истаивающий край и затащить, погрузить внутрь себя, оставаясь при том непогруженной – и отлично понимая, что снаружи моего сознания находится всё совершенно другое: среда, законы, пространство, время), я сумела снова впитать прежнюю логику, прежнюю правду, прежние страхи и радости – может быть, суть иных своих земных или внеземных превращений.
И вот я уже явственно слышу, как чей-то голос, без звука (я улавливаю только интонацию – покровительственную, благожелательную – она излучается не звуком, а чем-то еще) спрашивает: у нас сегодня день рождения, да?.. и сколько же нам исполнилось лет?.. И твой голос (тут звук как раз очень ясен и чист) говорит, улыбаясь: двадцать.
Я вижу вечерний, почти ночной снег, косо летящий за высоким петербургским окном, и дымящуюся чашку чая, которую ты подносишь к своим улыбающимся, словно на детском балу, губам, и серую шапочку, которую я тебе связала сама, и ты ее не снимаешь, потому что мы в гостях «только на минутку»; я чувствую крепкий запах табака и масляных красок, черного, уже слегка черствого хлеба, крепкого чая, портвейна – потому что мой знакомый художник, у которого мы сидим, живет именно в этом кругу вещей, – и предвкушаю бодрящий мороз, который здесь, вблизи Царскосельского вокзала, так уютно пахнет угольным дымом...
И снова (нажимая нужные кнопки, я гоняю в извилинах мозга истершуюся магнитофонную ленту): и сколько же нам исполнилось лет? Двадцать. И сколько же нам лет? Двадцать. И сколько же нам исполнилось? Двадцать... И сколько же нам?.. Двадцать... Сколько лет?.. Двадцать... Сколько-сколько?.. Двадцать... двадцать... двадцать...
Столько, сколько тебя уже нет.
Глава 11
Сатанинский контракт
Как я договаривалась с той Троглодитой, вспоминать не хочу. Ни вспоминать, ни помнить. По образованию я чистый технарь (питерский Институт точной механики и оптики), однако у меня есть знакомые гуманитарии. Во всех случаях, когда их припирает к стенке (то есть всегда), они повторяют: «но ведь это опыт»; «любой опыт ценен»; «любой опыт для чего-то нужен». Для чего-то, может, и нужен – экспериментатору, но вряд ли он всегда нужен тому, на ком его ставят.
Гангренозная нога, вероятно, позарез нужна Господу Богу – в общей картине мира, – но вряд ли гангрена так уж необходима самому солдату в окопе. Смею даже предположить, что гангрена ему вовсе без надобности. Потому хотя бы гангрена ему без надобности, что на этом свете он, солдат, уже не успеет осознать гармоническую целесообразность этой предагональной муки – в общей цепи страданий и страхов. Но даже если жестокий опыт для субъекта не предагонален, а просто не совместим с возможностями сознания, то, следовательно, это никакой не опыт, а чье-то чистое и беспримесное манипулирование.
Что я имею в виду? Раз опыт для субъекта не осознаваем, сам субъект в этом случае не может трактоваться иначе, чем просто объект чьих-то манипуляций. (Как бы это ни разъедало его самолюбие.) Чьих манипуляций? Кто бы знал! И поэтому, как именно я договаривалась с той бабой, то есть сам процесс в его мельчайших деталях, я вспоминать не хочу. А вот о чем именно мы договорились (если вкратце), это другое.
Троглодита заявила, что аборт будет сделан бесплатно. Почему? – опешила я. А ты не знаешь? – она сверкнула рыжьём своей многомощной пасти. На Западе почти все фирмы в сферах сервиса работают именно так. Первая услуга – бесплатная. Для заманки клиентов. Вот сволочи, а? Мудро мыслят. Аборт – это что, услуга сервиса? – пролепетала я. А чего же еще? (В этом месте я сподобилась услыхать, как смачно Троглодита рыгочет.) Не коммунального же, блядь, хозяйства! Далее мне было заявлено, что она, Троглодита, к ковырянию в детородном женском органе прямого отношения не имеет, это компетенция Норы Эдуардовны (махнула рукой в глубины берлоги), которая бывает здесь дважды в месяц, и вот номер ее телефона. Я уже собиралась уходить, но Троглодита меня резко остановила: но маклерская-то услуга не бесплатная. В смысле? – мне почему-то показалось, что я отсюда уже не выйду, что эта минута не кончится никогда. Маклер – это я, – важно сказала бабища. – Независимо от результата (у меня захолодело сердце), я всегда получаю сумму, даже если твоя знакомая или, как ее там, родственница, вдруг передумает: я беру именно за посредничество в чистом виде. Она назвала сумму.
Для получения такой суммы на моей инженерской службе мне следовало бы отработать, скорее всего, некий мифологический срок. Что-то соразмерное с теми сроками легенд, былин и преданий, которые, до возникновения современной пенитенциарной системы, давались провинившимся, но не для их исправления – какое уж там, – а в качестве эффективного устрашения окружающим и потомкам. Одна группа: бессменно пытающиеся вкатить в гору камень, который бессменно срывается вниз. Причем они знают, что камень сорвется, что он всякий раз будет срываться, но продолжают свою деятельность с тем же ровным, без всплесков и охлаждений, энтузиазмом. Другая группа, заранее поставленная в известность, что в выданных ей бочках нет дна, безостановочно льет туда воду. Прикованный к дереву представитель третьей группы, на эмпирическом опыте убедившись, что вода и виноград исчезают, как только он протянет к ним руки, тем не менее – с монотонной регулярностью электронного автомата – только и делает, что руки к ним простирает.
Имею в виду: чтобы последовать условию Троглодиты, мне надлежало бы, оставаясь прикованной к стулу, стоящему перед кульманом (и будучи, кроме того, осведомленной, что нужной суммы всё равно не заработаю), безотрывно чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать – и так на протяжении долгих исторических эпох (пока не истлеет бумага).
Ладно, еще раз пойду те навстречу, сказала бабища. Раз денег у тя нет, значит, заплатишь мне временем. В смысле, работой. То есть? – я испугалась не работы, а возможной своей некомпетентности. Будешь по ночам подменять моего человечка на складе. Два месяца. Не подряд, а когда те позвонят. Расписку не надо. Думаю, те и самой лишние проблемы без надобности. Ну, давай. До свидания... Ага. Чава-какава.
...Я вылетела от бабищи в более чем приподнятом состоянии духа. Фантастически удачный оборот! В смысле – аборт! Вот какие делишки я умею обделывать!
Глава 12
Обмен верительными грамотами
Около полуночи я достигла двенадцатого тополя.
Боже!
Мое окно было черно.
Черно!
Кромешно черно.
Мертво.
Пробой в золотой цепи окон.
Могильный провал.
Черная дырища.
Нежить.
Ненавижу этот выбитый зуб! Гнилую ухмылку приблатненного вора!..
Подъем по лестнице обернулся вкатыванием в гору каменного жернова.
Но...
Под моей вешалкой жарко рыжели ее башмачки!
Как была, в плаще, я влетела в комнату.
...Она лежала, отвернувшись к стене, сжавшись, как испуганный эмбрион, отчаянно подтянув под себя ножки, будто ей было холодно. Я нежно-нежно накрыла ее пледом. Она всё же проснулась. Ну, дело устроено, сказала я. Когда идти? – подала голосок она. Позвонишь завтра по телефону, договоритесь о времени. Где номер? – спросила она. Сейчас, я полезла в сумку. Всё правильно, сказала она. Что правильно? Я от Герберта письмо получила. Ты? – растерялась я. Ты тоже получила. Тебе он отдельно написал. Из уважения. Я машинально протянула ей бумажку с номером. Она, шелестнув за подушкой, выудила листок.
Протянула его мне.
Нормально.
Нормальненько.
Обмен послов верительными грамотами.
(Обмен – мой с Гербертом – в любом случае.)
Махнем не глядя.
Нет, всё-таки глядя.
Я быстро включила свет. Текст был отпечатан на машинке:
«Многоуважаемая (имя-отчество)!
Вы напрасно потратили время на письмо – и деньги на телеграмму. Не считая еще того, что Вы меня хорошо подставили по месту моей непосредственной службы. Но пусть это останется черным пятном на Вашей конкретной совести.
Был на ответственном задании, а то бы написал то же самое, только сразу. Хочу Вам открыть глаза. Насчет этой женщины, что у Вас живет, Вы очень мало знаете. Ребенок, которым она беременна, мог быть зачат, как минимум, от семерых моих бывших сокурсников. Если не от десяти. Моя мама тут ни при чем. Она (так называемая “жена”), будучи бухой, проговорилась мне, что ее (опять же, когда она была бухой) обманули, потом поимели. Или сначала поимели, а потом обманули. Не знаю. Сучка не восхочет, кобелек не вскочит. Поэтому, думаю, на этом дискуссию мы прекратим.
Кроме того, здесь, в городе, с которым я надеюсь всерьез связать свою дальнейшую судьбу, я встретил женщину моей жизни. Хотя это к делу не относится. Развод беру на себя. Алиментов она не дождется. И пусть не затевает бабские маневры, потому что, как я сказал, так и будет. Остальное решайте по усмотрению.
Всего наилучшего.
Герберт (фамилия)».
Да он просто жлоб! – взвыла я. Жлобина, вахлак! Холуй, охламон, гопота!! Комнатный воздух был сперт, заражен, зловонен. Следовало приостановить дыхание, сердце, жизнь. Покрыться плотной оболочкой до более благоприятных времен, превратиться в спору. Я вдруг поняла, что всё равно не готова к такому разрешению ситуации. Поняла: хочу, чтобы у ней, как говорят бабы в моем отделе, все сладилось. А тебе он что пишет? – мое горло захлестнула петля. Мне он то же самое пишет, плаксиво пискнула девочка. Только в других выражениях. Могу себе представить! Если он мне «с уважением» такое накропал... Да не, он мне, знаешь, нравоучительный стишок прислал. Какой? Неважно. Я выбросила. Про женскую честь... Поцелуй без любви, что котлета без соли, как великий Сократ говорил... Да он просто скотина!! – я уже воплю, как боевой слон. Сама форма его поведения, эта гнусь, это мерзостное плебейство говорит о том, что он врет, врет и врет! Ах ты, слизняк, скот!! Он может не хотеть продолжения отношений, но как он смеет – офицер! – в такой форме вести себя с женщиной?! Ага, офицер, хмыкает она, сейчас что офицер, что, как его, это... денщик... один хрен. И главное, не унимаюсь я, он уверен в полнейшей своей безнаказанности! А вот я перешлю-ка это сволочное письмо его командованию!! Ой, только не это! – взвизгивает она. Ой, какая ты бледная, тебе с твоим давлением нельзя волноваться!.. Это тебе нельзя волноваться! – хрипло бросаю я, ибо мое давление сейчас и впрямь на высоте... Мне?! У-ху-ху-ууу!.. – хохочет – точней, ухает она, как филин: у-ху-ху-ууу!.. Мне-то как раз можно! Мне теперь всё, всё, на фиг, можно! Вот прямо с завтрашнего дня!! (Истерика.)
...Всё дорбальдо. Всё будет дор-баль-до.
Глава 13
Жизнь одежды
Через два дня мы поехали к бабище. За день до того я перестирала и перегладила Троглодитиной пациентке (о господи!) всё нижнее белье. Потом собирала вещички, которые могли понадобиться. Две чистые простыни. Два больших полотенца. Две чистые ветхие простыни, на тряпки. Грелку, чтоб затолкать туда лед. Ее пижамку, теплые носочки – если останется там на ночь. Анальгин. Аппарат для измерения давления (мой). Градусник. Всё для умывания. Вату, конечно.
Она в это время мылась в ванной. Сборы, теоретически, должны были занять не более получаса. Это уж за глаза и за уши. Но в реальности на сборы ушло часа три. Я такое предполагала и потому начала их много заранее. Всё время присаживалась. Иногда ложилась. Мне было страшно холодно. Я никак не могла сосредоточиться.
...Через много лет я увижу эту картину иначе.
Я увижу следующее. У меня в комнате, которая в период моей сознательной жизни знала только меня, а других знать ни в малой степени не хотела (то есть с отработанной регулярностью отторгала, изблевывала, гнала взашей всякого пришельца), поселился человек и прижились его вещи. Вещи именно прижились. Что это значит?
Мне крайне не посчастливилось много раз связывать себя узами брака, узами вне брака, браком вне уз – в общем, разнообразными и в то же время монотонными вариантами тщеты, которыми я обременяла себя и в «мятежной юности», и в так называемом «зрелом» (да уж!) возрасте, словно запоздало добирая количество глупости (в каких единицах?) до некоего среднестатистического уровня.
Во всех этих случаях (творения глупостей) я ловила себя на некоторых странных симптомах. В силу монотонной повторяемости я наконец заметила их типовой характер.
С первым своим спутником жизни (а со спутником – прошу прощения за качество каламбура – гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому долго не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду... и вдруг – вспышка! – я вспомнила.
Это было чувство, знакомое по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле – брейк? А там, после перерывчика, еще всего-то сорок пять минуток перемучиться – и будет большой перерыв! Большой-пребольшой! Аж целый час и десять минут!
Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду – только ожиданием перерывчика и существую), – вот когда я поняла это, немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.
Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.
А с «личными вещами» спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.
Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой – вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого («домашнего») варенья, используется для сдачи в поликлиническую лабораторию продукции человечьих тел, а именно: мочи, кала, мокроты. В банке, когда ею накрыт, самое ужасное то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то всё же есть.
И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.
Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то «не теми» запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.
Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки, придуманные для сокрытия наших тел, – оболочки, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные – навсегда, до своей естественной смерти (то есть до выброса в утиль), – были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым («солидным») зеркалом внутри – привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья – равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы – могли, при желании, прихорашиваться.
Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья – летние, без рукавов – были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки напоминали о туловищах и ногах женщин, распиленных пополам в классическом цирковом трюке.
Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в моем шкафу. Который, кстати сказать, уморительно напоминал видавшую виды католическую исповедальню.
Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахлишко по комнате: «забывали» в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев... Однажды я словно очнулась, услышав мужской голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку – ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!
...Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью – и лежавшую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос – всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей...
Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и – лежа, сидя, полулежа на диване – наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности – с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками – со всеми волнами и облаками ее существа – со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.
(Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была «правильная», единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет... Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в... лучше не называть. Почему-то это превращение, как сказал классик – хотя и по другому, не менее печальному, поводу – случилось в волшебно короткий срок.)
Глава 14
Избавленье от тягости
...Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный – и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой «эпохальной логики», эстетики, кровожадной романтики и т. д.
Итак, мы шагали по четной («солнечной») стороне Невского (то есть по той, которая наиболее опасна при артобстреле), затем, перейдя Невский, побрели, чуть медленнее, по Большой Морской, где я, подведя девочку к нужному дому, хотела уйти, но не смогла – и препроводила ее аж до самого троглодского подъезда. Подняться по лестнице она мне не позволила.
Еще дома мы договорились, что я не зайду с ней в квартиру. Она категорически не хотела, чтобы я появилась с ней у этой бабищи. Она сказала: я не хочу, чтобы кто-то рядом или даже за стенкой меня жалел – от этого мне будет еще больней, и я буду кричать еще громче.
Я уступила. Мое повиновение было тем единственным, чем я могла облегчить ее положение: я не смела девочку мучить. (Правда, Троглодита обещала какой-то наркоз, но я в него слабо верила.)
Моим главным ужасом была непролазная грязь этой необъятной берлоги, в ушах сипело: «сепсис, сепсис, сепсис, сепсис...» И снаружи, в серых тоннелях улиц, холодный, пополам с дождем, ветер тоже сипел: «сепсис!.. сепсис!..» А потом в мозг влезли и разлеглись там, вытеснив всё остальное, два слова: «отек легких».
Сумерки из голубых перешли в сизые. Я побрела в ближайшую киношку. Мы договорились, что она, после всего, придет в тамошнее фойе. До одиннадцати тридцати вечера. Если не придет до одиннадцати тридцати, только тогда мне было позволено вламываться к «грузинской царице».
Чтобы убить время до одиннадцати тридцати, мне надо было посмотреть два фильма, один из них двухсерийный. В кинотеатре было как раз два зала. Я пошла на первый попавшийся фильм, кажется, отечественный. Там были, кажется, духовные искания.
Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня довольно энергично толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня деловито колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась в них пальцами, чтобы не закричать.)
Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания – теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального воровства и алкоголизма (с одной стороны), а также отдельно взятых проявлений задушевности и живописных ландшафтов (с другой). Люди в фильме открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.
Я смотрела на простыню, изо всех сил вцепившись ногтями в живот, и, с какой-то предельной ясностью, понимала, что никакого наркоза девочке давать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна ярко-алой крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен – и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел – как раз ровно-ровно, словно снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку «от сердца». Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, блядь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.
Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться – бегать или кататься по полу – извиваясь, вскакивая, снова падая, – мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.
Она уже была там! Сидела нахохлившись. Сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение. Там, в зеркале, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком – и себя, застывшую в проеме двери.
Правда, я вовсе не сразу осознала, что передо мной – зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.
Это был особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, – главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке – была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, – и помощи ждать станет неоткуда.
Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядящему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? – спросила небрежно. Нет, прошелестела она, обернувшись.
...Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов – и не могу вырваться. Хочу, очень хочу – но не могу.
Часы на стене фойе показывают десять тридцать.
Ее беличьи бровки кажутся темными, почти черными, потому что серовато-бело, почти бескровно, ее лицо. Как грязноватая гипсовая маска. Как вот этот мраморный кладбищенский столик, за которым она еле сидит.
От нее резко разит каким-то лекарством.
Ее лоб влажен от пота.
Это именно пот: дождевая вода уже высохла, а пот крупными, правильной формы каплями выступает прямо у меня на глазах. Зрачок у нее некрасивый, булавочный. Мертвый зрачок... А тряпки все я там оставила... – она еле ворочает языком.
Я выскакиваю под дождь, ловлю частника, бросаюсь в фойе – и вот, в потоках белого ливня, минут через десять, наконец доставляю ее домой.