Электронная библиотека » Марина Шумарина » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 24 мая 2022, 20:23


Автор книги: Марина Шумарина


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

О, Марфа, Марфа! Ты печёшься о многом – оттого у тебя всё перепекается или недопечено… (М. Горький. Дачники) и т. п.

Если в рассмотренных примерах содержанием метаязыковой операции становится «сближение» – выявление семантической (структурно-семантической) связи между словами, то в рефлексивах другого рода осуществляется метаязыковая операция «отталкивания» – актуализируется то или иное различие языковых единиц при сходстве их означающих; ср.:

<…> сам я дорого бы дал, чтобы ко мне в голову хоть изредка приходили такие обороты, – такие обороты набирает лишь новехонький «Порш». г-жи Паникаровской (В. Платова. Ужасные невинные).

При частичном совпадении плана выражения словоформ, сопоставляемых в одном контексте, может актуализироваться метаязыковая информация о различии вариантов одной единицы: стилистических, социальных, хронологически отмеченных и т. п. Так, батюшка Петруши Гринева в своей речи (1) использует устаревший орфоэпический вариант слова, а рассказчик (2) употребляет современный ему, нормативный:

(1) Где его пашпорт? подай его сюда; (2) Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою (А. Пушкин. Капитанская дочка).

К метаязыковым контекстам с нулевыми метаоператорами мы относим и случаи намеренного отступления от языкового стандарта, которые обусловлены авторскими интенциями [Николина 2006 а: 423] и могут быть связаны с изображением речи персонажа. Ср.:

«Держи! держи! ташши скорее!» – раздавалось между тем у нас над головой. «Нет, постой ташшить! – кричали другие, – оборвется; давай конец!» (И. Гончаров. Фрегат «Паллада»).

Нарушения языковой нормы могут относиться и к речевому плану автора (рассказчика) или персонажа – носителя литературного языка. И. Н. Горелов и К. Ф. Седов подчеркивают: «Если образованный человек говорит «ну побегли» или «а куды мне вещи девать?», он знает, что «побегли» и «куды» – это отступление от нормы. Но именно осознание такого отступления, нарочитое смешивание литературной нормы и областных элементов делает игру игрой» [Горелов, Седов 2008: 188–189; выделено нами – М. Ш.]. Использование ненормативных единиц в таких случаях является одной из разновидностей языковой игры, которую многочисленные исследователи связывают непосредственно с метаязыковой рефлексией [Гридина 1996: 4; Санников 2002: 23; Сидорова, Стрельникова, Шувалова 2009: 445 и др.], поскольку языковая игра основана на преднамеренном нарушении нормы.

А. Н. Баранов и Д. О. Добровольский отмечают, что целью языковой игры «является не передача информации, а затруднение понимания, приводящее – среди прочего – к концентрации внимания участников ситуации общения на самом языковом выражении, на границах и возможностях языкового воплощения смысла» [Василий Буй 1995: 299; выделено нами – М. Ш.]. Поэтому контексты, в которых реализованы те или иные приемы языковой игры, безусловно, могут интерпретироваться как рефлексивы, в том числе – рефлексивы с нулевыми метаоператорами, например, образование окказионализмов (1), отказ от традиционного графического (орфографического, пунктуационного) оформления текста (2) и т. п.:

(1) <…> проголодавшиеся девятидесятники даже не замечали, на чем им подавались вечные ценности – русская и зарубежная классика, <…>, православная и кривославная религия, а также дзен-буддизм, и последние достижения модернистской и постмодернистской западной научной мысли <…> (Е. Клюев. Андерманир штук); (2) кем быть? кем быть? мучительно говорил подросток семен. сверкнув лопастью в бледном свете зашедшего солнца валерий николаевич нахмурился давая понять всем остальным что валериан всеволодович допустил непростительную глупость <…> (В. Эрль. Август 1914-го).

Метаязыковые импликации в подобных случаях могут быть сформулированы следующим образом: 'Такого слова (выражения) не существует, оно придумано специально для данного случая, так как наилучшим способом передает нужное значение' или 'Это нарушение правила, но оно позволяет точнее выразить мысль'. Автор здесь, по выражению Б. Ю. Нормана, «как бы подмигивает нам: «Конечно, я знаю, что это неправильно, что так сказать нельзя, но мы-то люди взрослые и независимые, к тому же принадлежащие к одному кругу, а потому можем позволить себе вольность и сумеем по достоинству ее оценить» [Норман 2006: 9].

Наконец, последняя разновидность рефлексивов с нулевыми метаоператорами – это разнообразные подражания (воспроизведение того или иного речевого стандарта). Говоря о стилистической интерпретации «бытовых» жанров в художественной речи, В. В. Виноградов перечислил и основные способы такой интерпретации: «… новелла Бабеля «Соль» стилизует письмо «солдата революции» к «товарищу редактору»; новелла того же автора «Письмо» в авторской рамке перелагает письмо мальчика из экспедиции Курдюкова к «любезной маме Евдокии Федоровне». «Послание Замутия, епископа обезьянского» Евг. Замятина комически имитирует епархиальные реляции архиерея к пастве. «Записная тетрадь старого москвича» у Горбунова пародирует записную книжку бюрократа первой четверти XIX в.» [Виноградов 1980: 241; выделено нами – М. Ш.]. Таким образом, чужая речь (содержание, текст, слог, стиль) может воссоздаваться разными способами: а) переложение (пересказ), б) имитация, в) стилизация, г) пародирование. В основе такого воссоздания лежит рефлексия характерных черт конкретного текста или некоего «шаблона», по которому строится соответствующий тип текста.

При переложении (пересказе) внимание говорящего сосредоточено на содержании чужого текста, при этом импликации метаязыкового плана могут быть связаны с оценкой разных аспектов пересказа (фактическая точность, соответствие стилю оригинала, следование интенциям первичного текста и т. п.). Ср. попытку изложения израильской школьницей – дочерью эмигрантов из России – рассказа Л. Толстого «Сливовая косточка» (в интерпретации девочки – «Сливная костячка»). В этом случае объектом комического изображения служит полное непонимание смысла текста при более или менее приближенном к оригиналу воспроизведении фабулы:

Она долго думает, морщит лоб, ковыряет болячку на руке, выворачивая локоть, наконец говорит: / – В общем, там подняли хай из-за фруктов… Представляешь, считали, кто сколько съел! И папа сказал детям: «Дети мои! Или вы съели эту сливу? Или вы хотите через это хорошо получить? Не говоря уже об совсем умереть?…» (Д. Рубина. «…Их бин нервосо!..»).

Если объектом пересказа являются конкретные речевые произведения, то объектом имитации, стилизации и пародирования служат схемы, нормы, шаблоны, по которым создаются различные виды текстов [см., напр.: Николина 2004 б]. Имитация – это создание текста определенной жанровой принадлежности, включаемого в произведение как субтекст, не принадлежащий речевой партии автора: например, письмо Ваньки Жукова дедушке (А. Чехов. Ванька), вывески, рекламные объявления, газетные заметки советского города конца 1920-х гг. (И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев) и т. п. Имитация – это создание вымышленного дискурса, который осуществляется в вымышленном мире художественного произведения, хотя и по законам, копирующим законы реального мира. При имитации имеет место имплицитное метаязыковое суждение типа 'Воспроизведенные здесь черты жанра являются для него типичными'.

Стилизация – это особый тип авторской речи, ориентированной на воспроизведение определенного литературного стиля и несколько отчужденный от собственного стиля автора [Долинин 1972: 419]. Стилизация осуществляется в рамках речевой партии автора и соотносится с реальным дискурсом – коммуникацией между автором и читателем. Поскольку «всякая подлинная стилизация. есть художественное изображение чужого стиля» [Бахтин 1975: 174], то содержанием метаязыковых импликаций при стилизации также является указание на узнаваемые черты изображаемого стиля.

При имитации и стилизации речевые шаблоны никогда не воспроизводятся с фотографической точностью, они скорее подвергаются «моделированию» [Гинзбург 1979], автор «точечно» обозначает наиболее яркие признаки жанра, стиля и т. п.

Пародирование отчасти сходно с имитацией и стилизацией, так как характеризуется отображением наиболее узнаваемых черт пародируемой речи [Дземидок 1974: 68; Бахтин 1975: 175–176; Лихачев 1977: 259 и мн. др.]. Отличается пародия установкой на комическую интерпретацию жанра, стиля, текста [Бахтин 1979 а: 258 и др.], поэтому пародируемые признаки часто подвергаются гротескному преувеличению (которое также служит сигналом метаязыковой рефлексии). Так, в повести А. и Б. Стругацких «Понедельник начинается в субботу» есть своего рода приложение – якобы комментарий участника описанных событий (не самого повествователя) к тексту произведения. В этот комментарий включён словарь, который объясняет с «материалистических» позиций реалии «магического» мира. Некоторые словарные статьи несут в себе пародийный элемент: Вампир – см. Вурдалак. <…> Вурдалак – см. Упырь. И только слову упырь наконец дается объяснение. Для «серьёзного» словаря такие последовательные отсылки были бы недостатком, ошибкой составителя, поскольку отсылка должна даваться именно к той статье, где содержится толкование (Вампир – см. Упырь), однако само наличие словарных статей подобного типа – безусловная лексикографическая реальность. Пародия позволяет слегка утрировать эту реалию.

Таким образом, анализ рефлексивов в художественных текстах позволяет сделать вывод о том, что рефлексия о языке / речи как регулярная операция обыденного метаязыкового сознания и как функция языка располагает целой системой средств выражения, которые с разной степенью вербализации эксплицируют метаязыковые суждения.

Глава II
«Наивная» лингвистика как система представлений и как технология

Одно слово, а сколько в нем всякой великой ерунды!

А. Покровский

2.1. Взгляд на язык через призму обыденного сознания

Художественное произведение индивидуально и реализует личные представления и вкусы автора, в том числе языковые и метаязыковые. В то же время писатель является частью языкового коллектива, и его сознание – это часть культурного самосознания этноса, поэтому изучение метаязыковых суждений, вербализованных в художественных текстах, позволяет делать выводы о некоторых общих закономерностях метаязыковой рефлексии, свойственной рядовому носителю языка. Кроме того, обыденное сознание в литературном произведении может являться предметом непосредственного изображения – в тех случаях, когда метаязыковые суждения служат средством речевой характеристики обывателя (ср. примеры на с. 109).

Как показывает анализ рефлексивов в художественных текстах, обыденное метаязыковое сознание регулярно обращается к тем же единицам, конструкциям, свойствам языковых единиц, закономерностям речевого общения, которые находятся в фокусе внимания науки о языке. Так, в метаязыковых суждениях обсуждается феномен языка, выдвигаются гипотезы о его происхождении и факторах развития, высказываются мнения, соотносимые с проблематикой социолингвистики, психолингвистики, когнитивной лингвистики, лингвокультуроведения. «Наивные лингвисты» активно комментируют единицы языка, явления орфографии и пунктуации.

Хотя в основных чертах «конфигурация» обыденного метаязыкового сознания совпадает со структурой научного знания о языке, можно отметить и зоны принципиального несовпадения.

Во-первых, внимание к тем же фактам языка/речи, которые рассматривает и научное языкознание, не обеспечивает автоматически научной достоверности метаязыковых суждений «естественного лингвиста». Высказываемые писателями и персонажами оценки могут по-разному соотноситься с научным знанием: они могут быть точными и вполне корректными, но могут представлять собой искреннее заблуждение и даже намеренно сконструированный лингвистический миф. Для художественной речи, как уже отмечалось, важна чаще всего не научная правильность метаязыкового комментария, а его эстетическая мотивированность. Но и в обыденном общении оказывается важной эстетическая сторона речи. Проявления такой «эстетизации» речевого обихода могут выглядеть как мифотворчество или как языковая игра, заключающаяся в «перенаправлении» системно-языковых связей, например, установление новых отношений словообразовательной мотивации:

Остальные <… > могут сбегать в столовку на углу и скушать биточки, которые какой-то остряк так и назвал – уголовными (М. Мишин. Добро пожаловать, хозяин!).

Во-вторых, обращает на себя внимание диалектическое единство системности и асистемности изучаемого объекта: если коллективное метаязыковое сознание демонстрирует признаки системности, то для отдельной языковой личности нелингвиста характерно заполнение этой области сознания не системой взаимосвязанных фактов, а отдельными «маячками», некими ключевыми словами, которые образуют вокруг себя ассоциативные поля, в большей или меньшей (или в минимальной) степени соответствующие знаниям, полученным в период систематического обучения. При этом нечеткость метаязыковых представлений у «стихийного лингвиста» сочетается с высоким аксиологическим статусом как самого языка, так и знания о нем; ср.:

Я через полуоткрытую дверь каюты я слышу, как начштаба отчитывает молодого писаря. / – Слушай меня, Водоплясов! В русском языке есть слова. Их там много. Среди них попадаются глаголы и существительные. А есть прилагательные, понимаешь? А? И есть наречия, числительные, местоимения. Они существуют отдельно. <…> А когда их, эти самые слова, составляют вместе, получаются предложения, где есть сказуемые, подлежащие и прочая светотень. И все это русский язык. Это наш с тобой язык. У нас великий язык, Водоплясов! В нем переставь местами сказуемое и подлежащее – и появится интонация. Вот смотри: / «Наша Маша горько плачет» и «Плачет Маша горько… наша». А? Это же поэзия <…> А есть предложение в одно только слово. Смотри: «Вечереет. Моросит. Потемнело». Одно слово, а сколько в нем всякой великой ерунды! Ты чувствуешь? (А. Покровский. Мироощущение).

Однако интересны не только зоны несовпадения, но и точки соприкосновения «наивного» и научного осмысления языка. Выше отмечалось, что обыденное метаязыковое сознание, хотя и противопоставляется в гносеологическом аспекте научному знанию, но онтологически не изолировано от последнего. «Наивная» лингвистика, безусловно, «подпитывается» фактами науки – и в условиях получения образования, когда метаязыковая рефлексия личности формируется целенаправленно, и под влиянием популярных лингвистических идей, которые распространяются за пределы профессионального дискурса, переживая неизбежные трансформации. Так, в начале – середине XIX в. многие писатели высказывали соображения, навеянные популярными тогда идеями В. Гумбольдта о языке как духе народа, о так называемой «внутренней форме языка», которая предопределяет видение мира тем или иным этносом. Ср.:

Он очень здраво судил и об изучении языков, называя их гранью слова, ума, воображения, под которою та же самая вещь представляется в тысяче различных видах <…> и не в одной литературе, даже в философическом отношении, изучение языков полезно. Для ума наблюдательного вся история народа, всё развитие ума начертано в его языке, и часто простое слово, которое один человек употребляет в составлении речи, как наборщик свинцовую букву, даёт ему новую идею, внушает счастливое сравнение, оправдывает историческую догадку (А. Бестужев-Марлинский. Следствие вечера на Кавказских водах).

Интересны примеры, которые иллюстрируют «параллельное» осмысление лингвистической проблемы научным и обыденным метаязыковым сознанием. Так, внимание и ученых, и писателей привлекают лингвоспецифичные слова [см.: Зализняк, Левонтина, Шмелёв 2005: 10], к которым исследователи относят, среди прочих, слово ничего. Оно, по мнению лингвистов, ассоциируется в западноевропейской культуре именно с русским менталитетом. В европейской литературе существует целый ряд художественных произведений о русских, в названиях которых слово ничего встречается без перевода, в латинской транскрипции – Nichevo [Пфандль 2004: 92]. По мнению лингвиста, слово ничего – это «средство, к которому обращается простой русский в духовном и телесном страдании, в нищете и в беде» [Там же: 93]. Таким образом, слово ничего — как лингвоспецифичное, в интерпретации ученых – связано с идеей самоутешения, поиска моральной опоры в страдании. В. Гиляровский в очерке «Ничего» представляет «литературный портрет» данного слова, и в этом портрете акценты расставлены иначе: слово ничего – это не просто опора для страждущего, это – в понимании автора – свидетельство духовной силы народа:

Да, это великое слово, в нем неколебимость России, в нем могучая сила русского народа, испытавшего и вынесшего больше, чем всякий другой народ. Просмотрите историю, начиная с татарского ига, припомните, что вынесла Россия, что вытерпел народ русский, – и чем больше было испытаний, тем более крепла и развивалась страна. Только могучему организму – все нипочем! <…> Слабый будет плакать, жаловаться и гибнуть там, где сильный покойно скажет: – Ничего!

Часто обыденные суждения о языковых фактах совпадают с фактами научной рефлексии на более ранних этапах развития лингвистики. Так, суждения «естественного лингвиста», во-первых, о соответствии названия денотату, а во-вторых, об адекватности выражения мысли средствами языка коррелируют со способами рефлексии о языке, которые были свойственны языкознанию донаучного периода [см.: Барчунова 1989: 140–143]. Представление о «статичном» существовании языка, отрицание (осознанное или бессознательное) историзма, характерное для обыденного метаязыкового сознания, обнаруживалось исследователями в суждениях античных мыслителей о языке [см.: Тронский 1973: 51]. В целом ряде лингвистических трудов находим сведения о «наивной» интерпретации языковых фактов в различные периоды истории науки [см.: Античные теории 1936; Журавлев 2000; Клубков 2002 и др.]; налицо сходство положений «донаучной науки» и современных обыденных представлений о языке.

В некоторых случаях можно отметить «опережающий» характер метаязыковой рефлексии рядового говорящего по отношению к научно-лингвистической рефлексии: в художественных текстах обращается внимание на факты языка / речи, которые – на момент создания произведения – не стали еще предметом лингвистического исследования. В основном такие примеры фиксируются постфактум – с позиции сегодняшнего знания мы можем свидетельствовать, что нелингвист (в нашем случае – писатель) отметил некий факт, который впоследствии получил научную интерпретацию. Так, суждения авторов о национально-культурной специфике русского языка значительно опередили возникновение лингвокультурологии как научной дисциплины. Многие наблюдения социолингвистического характера также были описаны в художественных текстах гораздо раньше, чем наука заинтересовалась соответствующими социальными вариантами языка. Ср. замечания о существовании так называемого «семейного» языка, который стал изучаться лингвистами сравнительно недавно:

<…> у Левковича была дочь – девушка лет двадцати. Звали ее «Жанна д'Арк». <…> кучер «Игнатий Лойола» (в семье Левковичей всем давали исторические прозвища), а попросту Игнат, дернул за веревочные вожжи, и мы шагом поплелись в Чернобыль (К. Паустовский. Первый рассказ); Освободившись, еще до полной реабилитации, я переписал эти стихи в январе 1956 года в «Зеленую тетрадь» (так мы называем ее у нас в семье) (А. Жигулин. Черные камни).

Способность слова воздействовать на глубинные структуры сознания, изучаемая нейролингвистикой, давно не является секретом для обыденного метаязыкового сознания. В художественных текстах содержатся как общие рассуждения о «внушающих» свойствах речи (Человек внушаем, а значит, зависим от слов и мыслей. В. Маканин. Андеграунд…), так и характеристики отдельных слов с точки зрения соответствующих свойств: тёплые, волнующие, магические, зовущие и т. п.

«Наивная» лингвистика опередила научную и в постановке проблемы о будущем языка. В конце XX – начале XXI вв. оформляется особая область научного лингвистического знания – лингвистическая прогностика (лингвистическая футурология) [см.: Кретов 2006; Эпштейн 2000; 2006; Николаенко 2004; Сиротинина 2009; Шмелёва 2010 и др.]. Высказываются [напр.: Милославский 2009] и реализуются в виде различных проектов [ср.: Солженицын 1990; Проективный философский словарь 2003; Эпштейн 2006] идеи о сознательном регулировании развития русского языка, его обогащении при помощи целенаправленных усилий. Однако в художественных текстах гипотезы о возможных путях развития языка появлялись и ранее, хотя и высказывались в рамках специфического дискурса, описывающего ирреальный мир. Так, в «Туманности Андромеды» И. Ефремова высказывается мысль об отмирании языка в обществе, где нет необходимости скрывать свои мысли или прибегать к «жонглированию» словами:

<…> как многое из еще недавней культуры человечества уже отошло в небытие. Исчезли совсем столь характерные для эры Мирового Воссоединения словесные тонкости – речевые и письменные ухищрения, считавшиеся некогда признаком большой образованности. Прекратилось совсем писание как музыка слов, столь развитое еще в ЭОТ – эру Общего Труда, исчезло искусное жонглирование словами, так называемое остроумие. Еще раньше отпала надобность в маскировке своих мыслей, столь важная для ЭРМ. Все разговоры стали гораздо проще и короче. По-видимому, эра Великого Кольца будет эрой развития третьей сигнальной системы человека, или понимания без слов.

Ср. также юмористический прогноз М. Мишина (Период полураспада. 1986) о редукции тематических групп лексики, обозначающей продукты питания, или картину «китаизации» русского языка в романе В. Сорокина «Голубое сало».

Специфика «естественного» взгляда на язык проявляется не только в выборе объектов рефлексии, но и в стратегиях метаязыковой интерпретации, которые могут быть названы обыденными лингвистическими технологиями. Отметим наиболее характерные особенности этих технологий.

Так, обыденное метаязыковое сознание стремится к упрощению своего объекта и способов его интерпретации, которое проявляется, например, в неразличении устной и письменной речи (1), в нечётком разграничении, а иногда и намеренном отождествлении языкового выражения и его означаемого (2), в неразличении языковой материи и метаязыковых установлений (3):

(1) Значить, – он произнес слово с мягким знаком на конце (С. Юрский. Теорема Ферма); (2) И всякая хозяйка дома, получившая приличное воспитание (неприличное, впрочем, кажется, никому и не дается[65]65
  Фактически здесь речь идет не о том, что каждый непременно получает только приличное воспитание, а о том, что слово приличное является постоянным эпитетом к слову воспитание, тогда как определение неприличное со словом воспитание не используется.


[Закрыть]
), справится с этим делом без особого труда (Н. Тэффи. Предпраздничное); (3) – Почему ты слово «товарищ» пишешь с мягким знаком? / – Это глагол второго лица, – ответил без смущения Филька. / – Какой глагол, почему глагол? – вскричала учительница. / – Конечно, глагол второго лица, – с упрямством ответил Филька. – «Товарищ! Ты, товарищ, что делаешь?» Отвечает на вопрос «что делаешь?» (Р. Фраерман. Дикая собака Динго…).

В последнем случае говорящий не различает так называемый «грамматический» вопрос к глагольной форме и вопрос как речевой акт.

Упрощенное представление о языке проявляется как «доверие» к плану выражения языковой единицы. Так, обсуждение общего означающего у разных означаемых, как правило, не требует разграничения омонимии и полисемии – одинаковый план выражения соотносится с презумпцией единства слова, которое имеет разные значения. Ср. у Ф. Кривина:

(1) как много в этом случае зависит от одной приставки: ввести в расход совсем не то, что вывести в расход; (2) Как-то в поликлинике даже медсестра заикнулась о том, что она с утра до вечера вкалывает, но в ее устах это прозвучало неубедительно, потому что вкалывала она в буквальном, первоначальном значении этого слова (Хвост павлина; выделено автором).

В первом примере речь идет о приставке как смыслоразличителе – омонимия существительных во внимание не принимается. Во втором случае говорится о разных значениях слова вкалывать, хотя на самом деле приводятся примеры омонимов. Очевидно, что в подобных случаях «стихийного лингвиста» не интересует степень семантического расхождения означаемых и разграничение полисемии и омонимии, ему достаточно упрощённой трактовки: слово – одно, а значений несколько. Даже использование термина «омонимы» не гарантирует, что говорящей отличает омонимию от многозначности; ср.:

<…> наша юная речь почти не различает оттенки омонимов. Во-первых, «работа» – это труд вообще: «надо работать». Затем «работа» – это оценка труда, не разделяющая процесс производства и конечный результат: так говорят, скажем, крестьяне о поставленной избе или сложенной печи – «ладная работа». На советском волапюке слово «работа» приобрело еще и значение «служба», а в лагерном варианте возникло и множественное число – «выводить на работы». Можно сказать «работа», имея в виду конечный продукт: так говорят, скажем, о картине на выставке или о научной статье (Н. Климонтович. Последняя газета).

В данном случае приводятся примеры как раз не омонимов, а лексико-семантических вариантов многозначного слова работа.

Следствием «доверия» к плану выражения выглядят и случаи установления псевдоэтимологических связей между словами, которые демонстрируют внешнее сходство при значительной семантической дистанции. При этом трансформированное слово оказывается для говорящего формально мотивированным, но не имеет семантической связи с новым производящим:

У Юрия Андреевича были помощники, несколько новоиспеченных санитаров с подходящим опытом. Правою его рукою по лечебной части были венгерский коммунист и военный врач из пленных Керени Лайош, которого в лагере звали товарищем Лающим… (Б. Пастернак. Доктор Живаго).

Трансформированное имя Лающий имеет привычную для партизан форму выражения, однако выбор нового производящего обусловлен лишь случайным фонетическим сходством.

Также проявлением «доверия» к плану выражения выглядят поиски семантических связей между парономазами и паронимическая аттракция. При этом формальная близость языковых выражений заставляет «наивного» лингвиста предполагать и доказывать их смысловую и/или генетическую близость:

Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово «проститутка», и она и есть она (Л. Петрушевская. Дочь Ксении).

Представление о неслучайности, мотивированности плана выражения делают актуальными поиски обыденного метаязыкового сознания в области фоносемантики:

В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?.. <… > Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то «и»; «и-и-и» – голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на «еры» тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью… И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбыбесформенное: тыл – место дебошей…» (А. Белый. Петербург) и т. д.

Обыденное метаязыковое сознание в высшей степени «практично» – это проявляется в постоянном «контроле» за свойствами языка, которые обеспечивают пользователю удобство (в значении английского usability) при употреблении этого языка. В метаязыковом сознании рядового носителя существует, видимо, некая презумпция комфортности (функционального удобства) языка, согласно которой языком должно быть «комфортно» пользоваться. Такая презумпция основана на ощущаемой языковой личностью антропоцентричности языка: язык существует для того, чтобы обслуживать коммуникативную и познавательную деятельность человека, а потому может и должен оцениваться в соответствии с тем, насколько он «справляется» с этой задачей, насколько удобен он в использовании, насколько он изоморфен интеллекту и деятельности человека. В связи с этим говорящий субъект чутко реагирует на малейшие признаки языкового «дискомфорта».

К замечаемым носителями явлениям дискомфорта можно отнести, прежде всего, общепризнанное функциональное несовершенство языка, которое не даёт гарантии адекватной передачи мысли словом:

<…> до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… (А. Битов. Моя зависть); Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь (Ю. Визбор. Завтрак с видом на Эльбрус).

Высокая регулярность подобных рефлексивов, повторяемость аналогичных идей в художественной прозе, поэзии, философском дискурсе позволяет предположить наличие соответствующей универсалии метаязыкового сознания.

Кроме указанного общего несовершенства языка авторы отмечают и более частные случаи «неудобства» и «нелогичности» языка. Как «лингвистический дискомфорт» воспринимается немотивированность слова, поэтому носителю языка свойственно стремление не только найти «затемнённую» внутреннюю форму слова, но и «приспособить» эту внутреннюю форму к актуальной коммуникативной задаче (в художественном тексте – к идейно-эстетическому замыслу произведения). Ср. пример ложной этимологии, которая «адаптирована» к характеристике персонажа:

<…> к имени Святополка прилипло прозвище – Окаянный. В нашей речи это слово явилось недавно, с распространением христианства, происходя от ветхозаветной повести об убийстве Авеля братом Каином. Кратко, точно: окаинился, окаянный <…> Страх и отчаяние суть дороги раскаяния. Раскаяние тоже было новеньким словом, по-русски отчеканенным из Каина: широта русской мысли не могла ограничить себя одним направлением – окаиниться. Требовалось второе, обратное, – раскаиниться, раскаяться (В. Иванов. Русь Великая).

Еще одним «неудобством» выглядят лакуны в языковой системе. Специалисты отмечали, что «обнаружить лексические лакуны в своем родном языке гораздо труднее, чем в языке чужом» [Федосюк 2008: 42], однако напряженное внимание к языку как «рабочему инструменту» позволяет авторам художественных текстов фиксировать наличие лакун, указание на которые – один из постоянных мотивов в русской литературе. Автор (или персонаж) стремится «нейтрализовать» лакуну, создать по существующим в языке моделям слово для адекватного выражения своих мыслей:

<…> на протяжении всей этой книги испытываем мы затруднение: как вообще их называть? <…> Вполне в духе языка было бы слово лагерщики: оно так же отличается от «лагерника», как «тюремщик» от «тюремника» и выражает точный единственный смысл: те, кто лагерями заведуют и управляют[66]66
  Ср. соотношение слов тюремщик и тюремник, которые комментируются в словаре В. И. Даля: «Тюремный сторож, тюремщик <…> Тюремник <…> узник, заключеник, вязень, кто посажен в тюрму, острожник» [СД].


[Закрыть]
. Так, испросив у строгих читателей прощения за новое слово (оно не новое совсем, раз в языке оставлена для него пустая клетка), мы его от времени ко времени будем употреблять (А. Солженицын. Архипелаг ГУЛаг).

Для ощущения языкового и коммуникативного «комфорта» говорящему необходимо ощущать соответствие означающего означаемому. Нарушение такого соответствия непременно подвергается комментированию:

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации