Текст книги "Долгая жизнь камикадзе"
Автор книги: Марина Тарасова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
21
Она появилась, когда Юсио уже перестал ждать, измученный ожиданием, изгрызенный беспробудной жизнью. Он ринулся к ней навстречу. Женщина сильно изменилась, но это была она – гладкое лицо прорезали морщины возле губ, она обмякла, пополнела, подростковое тело в складках залатанного кимоно, являвшем предельную бедность. И что самое невероятное – рядом с ней, не торопясь, еще неуверенно, шел малыш лет двух-трех. Как такое могло быть? Ведь всего несколько месяцев назад, ну полгода он был грудным младенцем, или у нее еще есть ребенок? А где муж? Скорее всего, он так и не вернулся. Едва сдерживая волнение, Юсио потянул руки, чтобы обнять ее, но тут же опустил их – въевшееся воспитание, необходимость блюсти приличия даже в этом диком, заброшенном мире были сильнее его.
– Назови мне свое имя, – боясь, что снова забудет спросить, проговорил он.
– Йокио, – она смущенно опустила глаза, но в них тоже теплилась радость.
– Называй меня Юсио. Мы тогда так и не познакомились, – он покраснел, – спасибо, что навестила меня, пришла в гости… – Сколько слов и вопросов рвалось из него, но он только произнес: – Как вырос твой сын! За пару месяцев! Как такое могло быть, Йокио? – Он с удовольствием произнес ее имя.
– Прошло не два месяца, а гораздо больше. Года два-три по здешнему времени, – неопределенно сказала она, – тут все сдвинуто… Ты тоже изменился, как всё здесь.
Что да, то да… Юсио повел ее в хижину. Только сейчас он заметил, что ручки мальчика безжизненно висят вдоль маленького тела.
– Где мы находимся, как ты сюда попала, Йоки? – спросил он, усаживая их на драную циновку, единственную сохранившуюся в хижине.
– Наверное, так же как и тебя, меня убило бомбой – похоже, я умерла, – сказала она, как о чем-то обыденном. – И оказалась здесь вместе с ним, – она прижала к себе мальчика. – У него пальцы не двигаются.
– Это гавань мертвых! – воскликнул Юсио.
– Но почему же мертвых? – Йокио устало улыбнулась, – мы же как-то существуем.
Повисло тягостное молчание. Чтоб как-то нарушить его, Юсио бережно взял загрубевшими пальцами ручки малыша в красных пятнах; чуть надавливая на них, словно какой-то голос подсказал ему это. О, диво! Пальчики ребенка еле заметно зашевелились, он потянулся к свернувшемуся рядом псу, чтобы его погладить.
– О-бака! – Он еще плохо говорил.
– Юсио-сан! – Йокио обхватила его колени. – Юсио-сан, какой волшебный дух живет в вас?! – Вы исцеляете моего Такуро! Я потеряла всякую надежду. Вы врач?
– Нет, Йоки, я сам не знаю, как такое получилось.
Забыв о всяких условностях, он прижал женщину к себе и жарко обнял. Смущенно подумал, значит, не зря он торчал в этом полумертвом мире, в нем проснулся странный дар. А Йокио, будто боясь поверить в случившееся, гладила, осыпала поцелуями ожившие пальцы ребенка, шептала сквозь поцелуи Юсио:
– Пусть не навсегда, только на время… боги услышали меня, неблагодарную, грешную, излечили Такуро твоими руками, Юсио.
Маленький кареглазый мальчишка сам хватал всё новые предметы и радостно смеялся.
– Что я, бедная женщина, могу сделать для тебя, Юсио, как отблагодарить? За сына! – Йокио запахнула кимоно, уселась рядом.
– Переезжай жить ко мне, вот и всё. Вместе с Токуро. Ведь твой муж уже не вернется, да? – Она неопределенно покачала головой. – Я знаю, он не вернется, – Юсио ответил за нее. – Будем жить втроем здесь. Попытаемся выбраться отсюда. Да, это остров мертвых, но должен же быть какой-то выход, разве нет? Почему ты мотаешь головой?
– Нет, Юсио, – ее выдох был сильным и глубоким, как горное эхо. – Это наша тюрьма навсегда. Выхода из нее нет, надо смириться. Хорошо, хоть не лежим в могиле.
– Нет, не верю! – В ожесточении Юсио застучал кулаками по ветхому полу. – Вдвоем мы что-нибудь придумаем, выберемся из этой ловушки. Такуро не будет расти здесь!
– Пойдем, я тебе кое-что покажу. – Йокио поднялась, поправила тяжелый платок на плечах, Юсио встал, послушно последовал за ней. – Я тебе покажу, здесь недалеко.
Они обогнули хижину и пошли налево. Да, это там, чуть скользя над землей, Юсио видел странное человекообразное дерево и второе, с вросшим в сердцевину звериным хвостом. Но сейчас – весь ожидание чего-то чрезвычайного – Юсио не стал говорить об этом с Йокио, расскажет потом.
Они продирались сквозь густую чащу, Юсио нес на руках притомившегося, задремавшего ребенка. «Наверно, и мой Тануко теперь такой же, увидеться бы с ним». Неожиданно они остановились как вкопанные.
– Ну вот пришли, – горестно проговорила Йокио.
Прямо перед ними чуть заметно колыхалась между сучковатыми деревьями безграничная, желтоватая, жесткая плазма, она вырастала из земли и уходила в низкое небо. Йокио усмехнулась. Юсио замолотил по желтой пленке кулаками. Бесполезно! Она даже на миллиметр не прогнулась, тщетно было попытаться разрезать ее ножом, воткнуть штык, топор – любой человеческий инструмент. Всё, финиш! Вот она, непроходимая граница в покинутый ими мир.
– Не расстраивайся, Юсио, – твердо произнесла Йокио. – Как мы, умершие, заявимся к живым? Они сразу почуют обман и зароют нас в землю. На нас лежит печать, желтая пелена непроницаемой стены, ведь так? Мелкая дрожь сотрясала плечи Юсио, безысходность, безвыходность их положения. Сейчас Йокио, его Йоки укутает сына в широкий платок, завяжет его концы на груди, отправится в путь, а он будет стоять, окруженный этой плазмой из желатина человеческих мозгов, и душа его будет сипеть, скрипеть на ветру, как несмазанная калитка.
22
Время – это вязкая плазма, беспрецедентная теорема Ферма, которая не может стать аксиомой. Только что было – четыре, а уже половина пятого, и все три слова – придуманные, вымышленные, фиксирующие лишь принятый порядок, обозначение. Если вдуматься, тщетно чертить график времени, его карабкающуюся вверх или нисходящую прямую. Пустое дело! Крестьянские ходики и часы Вестминстерского аббатства, похожие на старого рыцаря, – всё условность, вернее, условие, без которого не обойтись. Частицы времени нельзя собрать в колбу, как инфузории, нельзя время вывести в реторте, а между тем «микроб времени» – самый могущественный и непознанный. И если тот, кто называл себя Зевсом, мог участвовать в создании рода человеческого, имел под рукой-десницей огромный источник энергии, пучок, запас молний, он мог знать об истинной природе времени – как числа. Ход времени, возможно, самая большая загадка бытия, наряду с происхождением жизни, с которым он связан наитеснейшим образом.
Потрясти время, как сумку кенгуру – из нее вывалятся неизвестно куда девавшиеся столетия. Прошли, пропылили, как римские легионы. «Босэй-кё» – скопированное зеркало, как говорят японцы, множество раз приумноженное, вот что такое время, мясистый латунный змей, преисполненный для нас, смертных, грубой чувственностью повседневности.
Большое гривастое облако, скорее, туча проплыла над Женей, напоминая ей античную голову в кабинете рисования. «Что тебе здесь надо? – подозрительно спрашивал однорукий учитель. – Забодай тебя комар…» – «А что, нельзя посмотреть?» – Женя обижалась. «Гляделки еще не выросли», – хихикнул над своей остротой педагог. В школе Женя отбывала повинность, как маленький солдатик; без надобности не задерживалась. В четвертом классе она стала полубродяжкой; домой тоже не спешила, размахивая портфелем, выходила на Сретенку, придумывая себе каждый раз новые маршруты в ее узком пространстве. «Куда ты заваливаешься после школы? – недовольно вопрошала бабушка. – К каким таким подругам? Тебе всего десять лет. Бродишь, как привидение. Лучше бы уроки учила, книжки читала. Гулять и во дворе можно». – «Мне не пять лет! – срывалась Женя. – В зоомагазин хожу, там такой большой аквариум с черепахой. Ты же мне не купишь, и отец – жадный». – «Нам только черепахи не хватало. Женя, он не жадный, он малообеспеченный».
Отец действительно уходил куда-то в тень, неохотно отвечал на ее теперь довольно сложные вопросы.
…Стенды с плакатами – американский Дядя Сэм в цилиндре держит перчаткой загибающийся змеиным хвостом доллар, а наш парень, в кепке и спецовке, зажал в розовой руке мастерок: «Дядя Сэм мухлюет в банке, Петя строит на Таганке».
Осень не то что другие ипостаси года, она не опаздывает, катит по рельсам, разгуливает в музее лета, превращает деревья в обтрепанных, рано постаревших женщин, грустно ничего не ждущих: янтарные бусы свисают с гусиной шеи, перстеньки кажутся медяшками на костистых плавниках пальцев. Женщины – рыбы, но не золотые и не русалки, плывут в тине тумана.
Осень высветила заколоченный храм в Просвирнином переулке. Он превратился в птичий нужник, снаружи весь загажен пометом, крест сбит, на маковке зияет дыра, как пробоина в башке.
– Почему с ним так поступили? – спросила Женя Тамару.
– Подумаешь, – она пожала плечами. – Я читала у Гиляровского, до революции в Москве было тысяча шестьсот церквей, сорок сороков. А на Колхозной стояла Сухаревская башня, я ее еще застала.
– Вот уродина! – усмехнулась бабушка. – Бывало, куда ни пойдешь, везде наткнешься на церковь. Все это уже устарело, – успокаивала она внучку. – Бога-то все равно нет, – обронила так, между прочим.
Женя знала, бабушка перестала верить в Бога после смерти деда, дедушки Саши, хотя не могла связать это воедино. Сама она только раз на Пасху была с Тамарой в церкви лет шесть назад, но мало что поняла там.
Безбожный переулок, безбожный абсолют. Жене так нужна была Божья защита. Ангел, многокрылый и многоглазый, назначенный свыше хранитель некрещеных, бросовых детей, витал над ее колыбелью. У Господа особая миссия – вырастить почти всех детей на свете, потому что всех, наверно, и для Него невозможно. Еще несколько лет назад Женя полагала, что ангел похож на умного дельфина, который спасает людей из морской пучины, только живет на небе.
Спасает ради жизни небесной.
Осенняя погода скользит на странном лифте из асфальта и стекла.
В конце сентября ненадолго появится солнце, лизнет лицо добрым собачьим языком и скроется в свою небесную конуру. В ранних сумерках сретенские переулки наполнялись, кишели призраками. Вот угловой дом с аптекой на первом этаже. Женя входила в насупленный двор, открывала дверь пахнущего мочой подъезда, но дальше не шла, ноги словно прирастали к полу. Ей теперь казалось, она не узна́ет женщину, смотревшую на нее из окна, а если узна́ет, вдруг… Женя поежилась, та скажет ей: я – это ты, Женя, но я давно выросла, у меня отечные ноги с синими венами, и я тебя давно забыла.
…В этом старинном розово-сером доме с бельэтажем, Женя на тетины деньги подтягивала с репетиторшей свой английский. Ее тонкое нервное лицо с короткой стрижкой запотело, как стекло, в памяти остались плюшевые шлепанцы в теплой прихожей, бело-красные тряпочки увядших роз в тяжелой хрустальной вазе. Дорогие антикварные безделушки на ломберном столике, как у тети Веры, их не продают ради тарелки каши или пары чулок. У таких людей до последнего, пока не рассыплются, стоят цветы; они томно пахнут, красиво засыхают, стареют, как хозяева, нашедшие свою веревочную лестницу над пропастью жизни. Словно не было невзгод и лишений, не было войны.
Холодным октябрьским воскресеньем, промытым колючим дождиком, когда жизнь опустевших деревьев похожа на чистописание мачт в голубой небесной лагуне, Надежда Николаевна сказала Жене:
– Ты уже большая, сегодня мы пойдем на еврейское кладбище, на Дорогомиловку, на могилу дедушки Саши.
Как многие взрослые тогда, Надежда Николаевна считала, пусть давняя оплаканная смерть, даже в рассказах не должна приближаться к ребенку, веять на него холодом. Она вне его интересов, нестойкой психики, черный человек с колотушкой.
На Женю всегда веяло теплом от сочетания этих слов – дедушка, а с каким-то детским именем Саша, приближало к ней кудрявого молодого мужчину на стене, в белой косоворотке.
Теперь ей, взрослой, мерящей шагами бесконечный пустырь, трудно было представить, что Москва кончалась за Большой Дорогомиловской и Калужской заставами, а дальше тянулись беспорядочно разбросанные домики и домишки, поля, засаженные картошкой, люцерна, поймы речек с лезвиями осоки. Подводы у продмагов, полусельская, областная, затрапезная, вездесущая жизнь.
По дороге Женя думала: со смерти дедушки Саши, если посчитать, прошло больше тридцати лет, а бабушка помнит, любит его. Когда они вошли в ограду тихого, скромного кладбища, Жене все казалось, что бабушка хочет оживить в себе полууснувшие воспоминания, посетовать, погоревать, как несправедливо рано ушел дед из-за нестрашной операции аппендицита. Как композитор Скрябин из-за воспалившейся родинки. «Я тебе говорила, – громко вздохнула Надежда Николаевна, – дали ему слишком много хлороформа, он и не проснулся, а ему было всего тридцать лет». Женя тогда, конечно, не знала, что порой «хорошо умереть молодым», как написал Надсон, любимый дедом. Хотя от семнадцатого до тридцать седьмого оставалось еще двадцать лет. Голые кладбищенские липы, как женщины в ледяной бане, погружались в свой наркоз. Свернутые легкие кладбища, словно упакованные в ящик цветы, дышали прерывисто, подавая слабые сигналы людям.
– Вот ему памятник, – сказала бабушка, показывая рукой на пожелтевший камень над черным цоколем. Но еще раньше Женя увидела своих тетей, прижавшихся друг к другу на лавочке, как озябшие птицы. Тетя Вера была в хорошо сшитом тяжелом пальто, в шляпке с вуалеткой, если бы не ее большие очки в роговой оправе, она бы смахивала на старую актрису. Тетя Оля была одета попроще – в легком драпе и берете, съехавшем на седой пучок. Они разговаривали, Женя узнала, на идиш, но, завидев их, перешли на русский. В сознании Жени мелькнули обрывочные слова бабушки: «…обошлись без венчания… я не хотела, чтобы он изменял своей вере».
– Женюля, – улыбнулась тетя Оля пластмассовым протезом, – а мы уже полчаса вас ждем. Ты тепло одета? В трико?
Тогда не говорили «панталоны», под трико надевали пояс с противными белыми резинками для чулок.
Неопавшая листва надгробного куста шелохнулась от ветра, мягко коснулась Жениной щеки. Пергаментный опад пеленал бледно-желтым саваном могилу с шестиконечной звездой, до сих пор Женя видела только пятиконечные. Подвернув длиннополое пальто, тетя Вера сгребла листья маленькими аккуратными граблями. Только сейчас Женя заметила, какое у нее землистое лицо, как она похудела, пальто, ставшее большим, нескладным, просто свисало с нее.
– Твой дедушка, – говорила тетя Вера, полив себе на руки из бутылочки и вытерев их носовым платком, – когда ему было столько лет, как тебе сейчас, – Женя вспомнила картонную фотографию стриженого мальчика в гимназическом мундире, – увлекался марками, у него был альбом, и не один. Все это пропало, когда после революции нас уплотняли.
– Я тоже собираю, папа мне приносит. – Женя подумала, что коллекция деда не чета ее альбомчику, у него, наверное, и заграничные были.
– А где ты была в последнее время? Что тебе запомнилось? – Они не виделись полтора месяца. – Я ходила с ма… с Тамарой в консерваторию.
– Ты должна называть ее мамой, – сказала тетя Оля.
– Там играл оркестр и роялист, – оживилась Женя.
– Кто-кто? – не поняла Оля. – Наверное, пианист. Роялистами назывались сторонники короля во время Французской революции. Ты что-нибудь о ней читала?
– Нет, – призналась Женя.
– Пора бы уже, матушка. – Вера, как показалось ей, с укором взглянула на бабушку. – А что ты делаешь после уроков? – Не отставала от нее Оля.
– Гуляю по Сретенке, – уклончиво ответила Женя. Она бы не нашла слов рассказать, что думает и чувствует, и вдруг выпалила: – В Просвирнином переулке… там есть одна церковь. Почему она заколочена, разрушена, скоро вообще в мусорную кучу превратится?
Тети переглянулись.
– Это безобразие, – раскраснелась обычно немногословная тетя Оля. – Людям некуда прийти за утешением. У многих погибли близкие на войне, и вообще…
Женя слушала их и думала, почему они почти ничего не говорят о деде – разве только она, Женя; хоть и не видела его живым, должна знать о нем, любить его память. Они собрались здесь потому, что они одна семья.
– Ничего, – пусть дедушка Саша услышит из-под земли, что на свете стряслось после него. – Жене теперь все чаще приходили в голову взрослые мысли.
А что нанизывать бисер слов, когда они сделали, выполнили главное, отдали долг брату и даже больше – в лихолетье помогали вдове, тянули его непутевую, угрюмую дочь, а теперь заботятся о внучке.
Женя и представить такого не могла, что видит тетю Веру живой в последний раз, как и срытое в недальнем будущем еврейское кладбище. Ее жизнь покатится совсем в другую сторону. Детство, собственно, кончится.
23
Словно кто-то выдоил бледно-желтое вымя осени и оттуда полились ведра дождя. В ноябре тети Веры не стало, ей было семьдесят лет. За год до этого, Жене этого тоже не сказали, ей оперировали рак желудка; волевая и сильная, она пыталась сопротивляться, продолжала работать, а на самом деле угасала под натиском необоримой болезни… В последние недели она не хотела никого видеть, осененная заботой сестры, не прекращавшейся всю их жизнь. «Почему она не простилась со мной, – думала Женя потом, – неужели считала, что ребенок должен быть как можно дальше от надвигающейся, неумолимой смерти? Словно ей, Жене, не предстоит жить среди утрат и потерь, коими и оплачивается право на существование».
…Она лежала, обложенная льдом, в скромных зимних цветах такая маленькая, иссохшая, казалось, в просторный гроб с белой шелковой подкладкой можно поместить еще кого-нибудь. На раздвинутом столе, за которым они столько раз вместе чаевничали. Вокруг нее удрученно стояли сослуживцы, немногочисленные подруги. Женя ощутила бы не всамделешное, ненастоящее что-то в этой прочувствованной ею куда позже смерти, если бы не почерневшая от горя тетя Оля, если бы не слабый сладковатый запах, идущий от гроба в натопленной комнате, который не могли заглушить хризантемы. Запах нежизни. Собравшиеся с печальной очередностью говорили, какой самоотверженный врач и сердечный человек была Вера Михайловна; ничего худого не говорили, Женя знала, это не принято, даже если у кого и была обида на усопшую. Впавшие щеки, обтянутые шафрановой кожей, расправившиеся морщины на лбу, сомкнутые глубоким вечным сном веки. Женя обернулась и увидела на пианино мраморную статуэтку Моисея Микеланджело; казалось, от нее исходило излучение, легкое дуновение в сторону гроба, как будто тетю Веру ждет не печь крематория, а нечто совсем иное.
– Неужели она нас не видит? – спросила она шепотом плачущую бабушку.
– Конечно, нет. Она умерла, это мертвое тело.
– А со смертью все кончается, скажи?
– Потом поговорим. – Надежда Николаевна стиснула ей руку.
– Нет, не потом. – На цепенеющих ногах Женя приблизилась к гробу и выпалила: – Тетя Вера, я тебя очень люблю, не может быть, что ты вот так лежишь и в упор нас не видишь…
– Не надо, – кто-то взял ее за плечи. – Бедная девочка.
– Ты не умеешь себя вести, сидела бы дома, – прошипела Тамара.
Потом все стали расходиться, вынесли гроб. «Сейчас ее повезут в крематорий, – думала Женя, – чтобы сжечь, там даже есть окошечко, чтоб посмотреть. Страшно, но интересно». Пошептавшись, Женю решили туда не брать. «Наверно, боятся, что я там что-нибудь ляпну, у самой печки», – досадовала она.
– Ты остаешься здесь, – сказала бабушка, – мы скоро вернемся. – Женя предчувствовала, что нескоро. – Будут поминки. Ты покушай, в термосе чай, – она показала на прикрытую полотенцем еду, – тут печенье, бутерброды.
Ей было куда тяжелее оставаться одной, выбракованной, в комнате после покойницы, нежели ехать в похоронном автобусе, который она видела в окно. «Ничего сказать нельзя, чего они не хотят, – злилась Женя, – а есть и пить водку можно». Она сняла черную материю с большого трюмо, в комнате стало светлее. Горьковатый запах хризантем улетучился, на душе полегчало, но из головы не шло, она зримо ощущала невидимую черту, отделяющую жизнь от смерти. Вспомнилась какая-то книжка, как юноша, раздирая на себе рубашку, прыгнул в могилу, на гроб невесты с криком «Заройте нас вместе!» – но ведь вытащили, не зарыли, распаляла себя Женя. Несколько лет назад у них во дворе умер маленький мальчик – от дифтерита, мать не могли оторвать от гробика. Но ведь не вырыла его на другой день, чтоб никто не узнал, не привезла домой, чтоб наглядеться…
Женя с Надеждой Николаевной чаевничали в опустевшей комнате тети Веры, еще не занятой говорливой рабочей семьей. Большие плоские снежинки ложились на стекло, к форточке была привязана авоська с нехитрой снедью, холодильников-то не было. Тетя Оля, всегда радовавшая их пирожками, в этот раз ограничилась покупным бисквитом, она его подогрела в металлической печке-чудо, разрезала и намазала повидлом. Сама чуть клюнула и понесла чашки с блюдцами на коммунальную кухню. Женю всегда обескураживало: тетя Оля пускала воду из крана совсем тоненькой струйкой, ее вопиющая скромность во всем, какой малостью она довольствовалась. В воздухе что-то витало, пока неведомое, Женя явно почувствовала, когда бабушка закурила папиросу, открыла форточку – тебе не дует? – и стала нервно ходить по комнате.
– Не знаю, как тебе сказать… Мы тут подумали, обсудили – тетя Оля готова, она хочет сделать с нами родственный обмен.
– Чего обмен? – встрепенулась Женя.
– Нашей площади, – бабушка присела на стул. – Чтобы мы жили в ее комнате – здесь, а она переселилась к нам. Ты довольна?
– К нам? Но у нас же дыра с клопами, а здесь так красиво: ванная, уборная нормальная.
– Тебе какая забота? Клопов мы выведем, – сухо сказала Надежда Николаевна. (Клопов в Москве выводили пятьдесят лет!) – Вот именно поэтому, что здесь теплая нормальная квартира, чтоб ты жила по-человечески…
Женя не заметила, как вошла тетя Оля.
– Я делаю это для тебя, девочка. После смерти Веры мне не о ком больше заботиться. – Ты скоро вырастешь, ты уже большая, как тебе жить на Выползовом, никого к себе не пригласишь.
– Тетя Оленька, – Женя обхватила руками ее серую мышиную кофту, положила голову на колени, – но тебе же там будет плохо, надо печку топить…
– Ничего, как-нибудь справлюсь, люди помогут. Ты будешь меня навещать, да?
– Конечно, тетя Оля, – чуть не выкрикнула Женя, – но ты раньше подумай, чем идти в нашу халупу. – Женя подняла лицо и виновато смотрела на тетку.
– Нет, девочка, я твердо решила. Когда проживаешь жизнь бок о бок, как я с Верой… после ее ухода я чувствую такую боль, такую пустоту, что все становится бессмысленным. Ты сейчас вряд ли это поймешь, – ее тусклые глаза под опухшими веками засветились холодной синевой зимнего неба, – все из рук валится, а ты говоришь о какой-то печке. Я недолго протяну, и мой долг перед вами сделать этот обмен.
– И мне не тратить столько на дорогу, вон она – типография, рукой подать, – как показалось Жене, невпопад вставила бабушка.
– И это тоже, – нашла зацепку Оля, – ты не понимаешь, что такое ехать в набитом автобусе с пересадкой. Хорошо, что так все обернулось, – ее подробная старушечья речь тикала, как часы: – В Бюро обмена работает знакомая наших друзей, а так – это долгая волынка оформлять. Вы сможете скоро переехать, – о себе она промолчала, как будто была не в счет. – С Верой, – тетка пододвинула к себе Женин стул, – мы успели обсудить – вы живете хуже некуда.
«А теперь Оля будет так жить-доживать свой век. Выходит, тетя Вера помнила о ней, умирая». От радостной боли екнуло сердце.
– Она была целиком за, так что это и ее воля.
Все возражения, все переживания у Жени как бы сами собой иссякли, авторитет тети Веры был непоколебим. Раз она так хотела, она понимала, значит, они будут жить здесь, в чистой Олиной комнате. Женя хотела сказать, какое большое, великое дело тетки для них сделали, какие они невероятно добрые! Но слова застревали у нее в горле.
– Тамара довольна, что мы будем там… у них жить? – спросила Женя бабушку по дороге домой.
– В отличие от тебя – да.
Женя не в полной мере поняла, что тетя Оля едет к ним умирать. Сколь часто люди, не созданные для больших свершений, способны на поступок ради своих близких.
– Могла бы поблагодарить хорошенько, – отчитывала ее Надежда Николаевна, – сама понимаешь, что Оля для нас делает.
– Что – просто сказать спасибо?
– Уж не знаю. Когда человек говорит от души, это чувствуется. Ты вылезаешь, где не надо, а когда от тебя ждут искреннего, настоящего, ты ни бе ни ме, как воды в рот…
«Как бабушка не понимает, что нет на свете таких слов, не придумаешь! Что она просто не знала, какие у нее тети». Смысл происшедшего медленно доходил до нее.
– Можно я останусь в своей школе? – запальчиво спросила Женя.
– Нет, – твердо ответила Надежда Николаевна. – Это во сколько тебе придется вставать? В шесть, в полшестого? Чтобы к полдевятого… Ты и так не высыпаешься. Незаменимых школ нет.
– Подумаешь… – выходит, бабушка опять все решила за нее.
– Нет, не подумаешь, мне надоели твои шлянья-гулянья после уроков. У тебя начинается переходный возраст, я хочу, чтобы ты была на глазах.
– Я не ребенок, не трясись надо мной.
– А кто будет трястись – Тамара? Папаша? Еще какой ребенок!
Школа на Сретенке, к ней Женя, была, в сущности, равнодушна, вдруг стала милой и родной. Женя плакала, когда они забирали табель за последний год обучения, другие бумажки.
– Ну что ж поделаешь, если вы переезжаете, – успокаивала ее учительница. – Ты можешь всегда к нам приехать. В гости.
Женя знала, что не приедет, что это пустые слова.
Ее прижимали новые жильцы. Оля продала пианино, раздарила знакомым Верины вещи, такова была ее воля. По понятным причинам, им раздаривать было нечего: Диванчик, колченогий стол, где им предстояло есть, а Жене готовить уроки, продавленная кушетка и кровать с железными шариками – водворились на Малой Ордынке, в Олиной комнате возле уборной. От тетей им достался старинный ореховый буфет, бездарно распиленный Женей, ручной пилой вскоре после бабушкиной смерти.
В Верину комнату с прихожей, отделенную от остальной квартиры деревянной дверью, въехала высокая костистая тетка с двумя девицами под тридцать. Они переехали из общежития, спали на раскладушках, одна с матерью в комнате, другая – в прихожей, куда, видно, и собиралась привести будущего мужа. Из старых жильцов, в двадцатиметровой зале, где до революции родители тетей и дедушки Саши устраивали празднества или просто обедали, жила молодая миловидная женщина Люда, которую из-за того, что она работала машинисткой в органах, заискивающе называли Людмилой Петровной; по вечерам у нее собирались мужчины с военной выправкой, но в штатском, они заливисто смеялись, слушали патефон, пили шартрез и вино. В темной комнате для прислуги обитала сорокалетняя фабричная Паша, одинокая, как многие женщины после войны. Она экономила даже на чае, пила кипяток с сахаром, зато что ни месяц, распахнув дверь, красовалась перед треснувшим зеркалом в крепдешиновом платье или кружевной блузке. Собирала приданое.
Жене бы радоваться не очень чистой чугунной ванне, на стенке, на полочке лежали ее собственное мыло и мочалка. Но в сумрачной комнате, куда они переселились из флигелька на улице Дурова, было постоянно слышно, как, дергая за цепочку, спускают воду из подвешенного над унитазом бачка. Одно дело – она изредка заходила к тете Оле, когда приезжала, а сейчас – днем и ночью. Соседи по квартире, не то что в их домишке, где ее знали с рожденья, почти не замечали Женю, односложно что-нибудь говорили, если без этого не обойтись.
Второй фасад этого нелепого дома, над ними было еще два этажа, напоминавший красное пьяное лицо, выходил в маленький дворик на Пятницкую, где на углу громоздилось здание Первой Образцовой типографии. Из кухни она сбега́ла несколько маршей с помойным ведром, но как-то открыла парадную дверь, с Ордынки, взбежала на четвертый этаж, и у нее закружилась голова. Она даже отскочила от стрельчатого окна, так неудержимо ее влекло броситься вниз. «Все равно, говорят, скоро будет Третья мировая война, отец велеречиво сказал: “Американцы хотят захватить нашу страну, но мы дадим отпор”. Как так, если у них атомная бомба? Разбомбят всё: и типографию, и Кремль, сосчитать до трех не успеем. Лучше уж сразу – вниз головой. Потому что она никому не нужна, ни в школе, ни здесь. Тамара гложет по пустякам, все ей не так, отец как неродной. Вот возьму и выброшусь, докажу им». Правда, Женя не знала, что она докажет. О бабушке она не подумала, какое это для нее будет жуткое непоправимое горе, она просто не переживет. Бабушка стала ей докучать. «Я и так болтаюсь между небом и землей», – пришло в голову, но тут же она представила, как на асфальте валяются ее вывалившиеся окровавленные мозги, а она лежит и понимает, что ей никто уже не поможет.
Несколько раз Женя входила в парадный подъезд, оглядывалась по сторонам, как затравленный зверек, нет ли кого, и взбегала на четвертый этаж, даже распахивала окно, из которого веяло колючим морозом, но совладала с собой, сообразила, что это не игра, что-то удерживало ее. А вскоре нелепое страшное желание и вовсе прошло.
Хорошую школу не удалось найти, хотя у Жени были вполне приличные отметки. Заканчивалось первое полугодие, она поступила в семилетку; в классе было много второгодниц, на них трещала школьная форма, на толстых девахах, на два, и даже на три года старше ее. Ясно было, что дальше учиться они не пойдут, семь классов бы одолеть. Женя слышала их разговоры о мальчишках, а то и взрослых мужчинах, ей становилось не по себе, нарастала неприязнь. Преподаватели, правда не все, учили шаляй-валяй, не напрягались. По утрам, до уроков, всех учеников, от мала до велика, выстраивали на линейку в школьном коридоре, проверяли чистоту воротничков и манжет под нарукавниками, а младшеклассницам – заглядывали в уши. «Я бы им заглянула! – мрачно думала Женя, – только бы заболеть, пропустить хоть недельку». Но на здоровье, благодаря бабушкиным стараньям, не приходилось жаловаться. Классная руководительница Зинаида Сергеевна, женщина лет сорока пяти, с крашенными красным стрептоцидом волосами, завитыми щипцами, вела географию. Ее водянистые глаза под выщипанными бровями, скользили, как указка, поверх голов, ничего интересного сообщить своим ученицам она не могла или не хотела, и Женя путала Гренландию с Исландией. Пухленькая англичанка, с мелким перманентом, как только кончался урок доставала металлическую пудреницу и яркую помаду, видимо, подкрашиваться в учительской она считала неприличным. Женя переживала, что у нее без дополнительных занятий снова будет хромать английский, но училка плавала сама, Женя подумала и не стала спрашивать, почему они на уроках совсем не говорят на языке? Та бы только рукой махнула: «А ты бы нашему завучу задала вопрос. Ведь указание было как бы полугласное, но вполне определенное: читать и переводить со словарем и никакого разговорного. Ишь, чего захотели!» Наталья Вениаминовна Цаплина, совсем пожилая, стриженная в кружок и очень строгая, преподавала литературу. Это она в шестом классе, когда Женина соседка по парте Слюнкова вышла отвечать и забарабанила: «В стихотворении “На смерть поэта” Лермонтов показал загнивание высшего общества… А вы, наперсники разврата», – хотела с тем же пафосом продолжить, но Наталья Вениаминовна резко оборвала ее: «Показывать можно нижнюю юбку. Где же русский, могучий?» Класс глупо заржал.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?