Текст книги "Владимир, или Прерванный полет"
Автор книги: Марина Влади
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
То есть ты в изгнании уже сам в себе, и этот внутренний разлад становится все заметнее. Чтобы жить со мной и воспользоваться однажды свободой, на которую ты надеешься, ты должен заглушить, затаить в самой глубине своего существа неуемную жажду свободы. Долгое время сцена, любовь, поэзия будут служить клапаном для твоего бьющего через край темперамента. Но после первой поездки за границу у тебя появляется чувство разочарования, отчаяния оттого, что и здесь ты не нашел решения проблемы. И уже практически ничто не в силах сдерживать твоих разрушительных импульсов. В этом и заключается парадокс, невообразимый для нормального здорового человека: имея, казалось бы, все, ты буквально тонешь в отчаянии.
Довольно быстро выясняется, что возможность выехать из СССР ничего не решает, лишь убыстряет падение. Пьяных загулов, которые время от времени можно себе позволить в Москве, на Западе не понимают, во всяком случае, в тех кругах, где мы обычно бываем. И за подобную выходку наказание здесь гораздо более жестоко: потеря уважения, работы, права общаться с людьми. И это может показаться странным, но на Западе ты связан еще крепче, чем дома…
Человек, живущий в тоталитарном государстве, неловко чувствует себя даже в собственной шкуре. Он надеется найти на Западе окончательное разрешение всех проблем и избавиться от своих страхов. И вдруг понимает, что сам по себе Запад ничего не изменит в его жизни – у него лишь возникнет множество неведомых доселе обязанностей. Прибыль – это главное, эгоизм – закон жизни, и ужаснее всего то, что сам он здесь – никто и ничто. И ко всему прочему существует языковой барьер. Для поэта это смертельно. Ты словно стоишь двумя ногами на разных континентах, а они все дальше отходят друг от друга.
У тебя дома, в СССР, тебя понимают. Ты не признан официально, но зато любим публикой. Во Франции и вообще за границей ты всего лишь иностранец, в лучшем случае – любопытное существо, приводящее в восторг на вечеринке, или даже просто муж известной актрисы. Ты можешь делать все, что угодно, ходить куда угодно, как и всякий другой, только надо соблюдать два обязательных правила: иметь деньги и быть интересным для окружающих. Но после концертов на переполненных вопящих стадионах приятно ли видеть триста человек в зале – в основном советских дипломатов и изучающих русский язык? И как выжить при постоянной бдительности жены, друзей и постоянной необходимости контролировать свои поступки? Счастлив ты бываешь всего несколько дней, и вот тебя уже снова раздирают противоречивые желания. Дни начинают тянуться невыносимо долго, ты наконец с облегчением возвращаешься в Москву, но, как только проходит радость встречи с городом, с театром, с публикой, у тебя снова появляется непреодолимое желание уехать… И повсюду ты чувствуешь себя изгнанником.
Ты не можешь жить ни поднадзорно-свободным в Москве, ни условно-свободным на Западе.
Ты выбираешь внутреннее изгнание. Шаг за шагом ты покидаешь сам себя.
С течением лет мы все чаще задаем себе вопрос, хорошо ли я сделала, что помогла тебе выехать? Ответ в твоем последнем стихотворении: «Я жив, двенадцать лет тобой храним». Твои стихи этого времени все же питаются опытом заграничных поездок…
В тридцать лет ты был талантливым человеком, автором нескольких красивых песен. В сорок два года – ты Поэт, оставивший человечеству свое творчество.
На уже немного выцветшей фотографии человек десять сидят и стоят возле дома, и у всех – довольный и немного дурацкий вид людей, позирующих перед объективом в праздничный день. Много съедено – я три дня стояла у плиты, – много выпито. Мы с девочками в четыре голоса спели весь наш репертуар. Потом дети играли рок в саду. Ты тоже пел – долго, несмотря на усталость. На твоем бледном лице, усеянном каплями пота, было что-то вроде спокойствия, будто умиротворенность.
Открытый на все четыре стороны дом гудит сверху донизу. Только объевшиеся собаки спят животом вверх, нисколько не смущаясь от всей этой суматохи. Этот праздник, который я бы хотела справлять каждый год, собирает всю нашу семью и друзей. Внуки – в полном восторге, потому что, приехав к трем часам дня, они все еще играют в саду. Уже давно ночь, и я уверена, что через много лет эти дети, которым сейчас от двух до двенадцати, будут помнить такие ночи, полные свободы. Нам кажется, что бабушка с нами, что вот сейчас она выйдет на крыльцо в черном костюме и розовой блузке и скажет своим воркующим голосом: «Дети, идите немножно отдохнуть. Посмотрите – мальчики все мокрые, а малышам наверняка хочется пирога. Идите сюда, мои хорошие»…
День жаркий, как это часто бывает в начале июня. Под деревьями образуются группы. Мы слушаем музыку, говорим о политике, в сторонке кто-то целуется. Некоторые, лежа на траве, блаженно засыпают в тени дубов. У всех ощущение тихого блаженства. Мы с сестрами носимся из дома в сад и обратно, чтобы вовремя накрыть чай, позвать детей, убрать со стола, и вдруг сталкиваемся вместе на кухне. Несколько секунд мы стоим, обнявшись, и улыбаемся друг другу.
Проходя мимо гостиной, я нахожу тебя лежащим на тахте. Мимо то и дело пробегают дети или проходит кто-нибудь из домашних с тарелками в руках… Ты привлекаешь меня к себе и, впервые за долгое время, нежно-нежно целуешь, и мы покачиваемся, обнявшись, будто убаюкивая друг друга.
К действительности нас возвращает одна моя подруга – нас ждут фотографироваться. Я смотрю сегодня на эту фотографию: у нас с тобой – засланные лица, немного припухшие глаза, обезумевший вид счастливых людей. Сквозь ветки на лицах играют солнечные пятна. Фотоаппарат ухватил единственное мгновение, когда все в тени и только двое остались будто в ореоле света – моя сестра Одиль и ты, Володя.
Почему этот город пахнет смертью? Может быть, потому, что он словно зажат между солоноватыми водами и небом – влажный и теплый, как чрево мира…
Ты нерешительно поднимаешься по шаткой деревянной лесенке и устало и умоляюще смотришь на меня. Я протягиваю тебе руку и подхватываю тебя уже в падении. Маленький катерок, который служит теперь вместо гондолы, должен отвезти нас в аэропорт. Гондольер остался прежним венецианским гондольером. Он понимающе улыбается и напевает вполголоса, ровно настолько громко, чтобы не слышать твоих стонов. Он догадался, что это – наша последняя прогулка. Для остальных – это первый день любви: в Венецию по традиции отправляются в свадебное путешествие.
Этой ночью было сказано все, и наконец между нами нет больше тайны.
Очевидно, после очередного срыва ты по преступному совету одного приятеля впервые вкалываешь себе морфий: физическая боль после самой жуткой пьянки – это ничто в сравнении с психическими мучениями. Чувство провала, угрызения совести, стыд передо мной исчезают как по волшебству: морфий все стирает из памяти. Во всяком случае, в первый раз ты думал именно так. Ты даже говоришь мне по телефону с мальчишеской гордостью:
– Я больше не пью. Видишь, какой я сильный?
Я еще не знаю цены этой твоей «силе». Несколько месяцев ты будешь обманывать себя. Ты прямо переходишь к морфию, чтобы не поддаться искушению выпить. В течение некоторого времени тебе кажется, что ты нашел магическое решение. Но дозы увеличиваются, и, сам того не чувствуя, ты попадаешь в еще более чудовищное рабство. С виду это почти незаметно: ты продолжаешь более или менее нормальную жизнь. Потом становится все тяжелее, потому что сознание уже не отключается. Потом все это превращается в кошмар – жизнь уходит шаг за шагом, ампула за ампулой, без страданий, потихоньку – и тем страшнее. А главное – я бессильна перед этим новым врагом. Я просто ничего не замечаю.
Теперь я знаю все. Ты осмелился произнести «запретные» слова.
Я наслаждаюсь этими минутами с болезненным ликованием, как мог бы наслаждаться последними минутами жизни смертельно раненный человек. Мы снова вернулись к началу нашей любви. Мы больше не прячемся друг от друга, нам нечего друг от друга скрывать. Для нас с тобой это – последний глоток воздуха.
Ты всегда мечтал о Венеции, мы часто говорили о ней ночами. От влажного воздуха нас немного знобит, и, весь дрожа, ты прижимаешься ко мне. И все-таки мы счастливы, спокойны, вновь обретя доверие друг к другу. Голос гондольера перекрывает наш шепот – а мы шепчемся, как заговорщики… Ты закашлялся, и у тебя на лбу выступили крупные капли пота. Ты принимаешься вдруг говорить о нашем будущем: путешествия, работа, творчество, свобода. Ты мечтаешь приехать пожить во Франции полгода, заняться прозой. Ты говоришь мне, что обязательно поправишься, и чувствуешь сам, что это – конец.
– Я возьму себя в руки. Как только я приеду в Париж, мы начнем соблюдать режим, мы будем делать гимнастику, вся жизнь еще впереди.
В конце концов нам всего по сорок два года! Ты обещаешь, что к моему дню рождения в мае «все будет в порядке». Ты дрожишь сильнее, и я накидываю на тебя свою куртку. Но эта дрожь не от холода. В твоем сером лице живыми остались лишь пронзительные светлые глаза. Ты дышишь рывками и внимательно, стараясь ничего не упустить, разглядываешь величественный мертвый город – удивительной красоты особняки бледных тонов с отсыревшей, отваливающейся кусками штукатуркой и трещинами иногда через весь фасад, гниющие деревянные сваи вдоль канала…
Венеция вся стоит на сваях. Чтобы построить город, люди умертвили тысячи прекрасных высоких деревьев, и они превратились теперь в скользкие трухлявые бревна…
Ты глотаешь украдкой какую-то таблетку, и тебе ненадолго становится легче.
Мы проплываем мимо кладбища, где находятся могилы многих знаменитых артистов. Ты говоришь: «Неплохо в качестве места вечного успокоения». Мы смеемся, потому что все, что связано со смертью, всегда было у нас поводом для сарказма.
Венеция потихоньку словно тонет в воде позади нас. Легкий туман затягивает море. Я начинаю вслух мечтать о каком-нибудь месте вне времени, вне мира, вне нашей реальности, где бы мы могли начать все сначала, вернуться к чистоте нашего детства… Ты говоришь – не то смеясь, не то серьезно:
«Смотри как бы нам тут совсем не потеряться, а то так можно никогда больше не найти цивилизации…»
Я с горечью замечаю: «Чего она стоит!» Катер задевает бревна, лестница скрипит у нас под ногами, я сжимаю тебя в объятиях, но ты спешишь, ты убегаешь. Чудо не свершилось, тебе остается девяносто дней жизни.
В десятый раз ты спрашиваешь меня:
– Когда мы пойдем к Симоне?
Как все советские люди, кроме разве что нескольких ворчунов из номенклатуры, ты считаешь ее самой знаменитой и самой красивой французской актрисой, и еще – самой смелой. В Москве хорошо знают Монтана и Синьоре.
Как все, ты очарован «Золотой каской». Ты знаешь, что я тоже особенно нежно отношусь к этой женщине, которая для меня словно старшая сестра. Я познакомилась с ней, когда мне выдавали премию Сюзанны Бьянкетти, – мне было пятнадцать лет. Меня награждали в присутствии такой крупной кинозвезды – и это переполняло меня гордостью и восхищением. Она сияла, ее удивительные глаза блестели ярче алмазов в форме сердца, которые болтались у нее на шее. Ее глубокий, немного гортанный голос смягчался легким журчанием прелестного дефекта речи. В свои тридцать лет она был в расцвете красоты. Позже в Сен-Поль-де-Вансе мы с ней долго общались. К тому времени и я повзрослела, наши отношения стали глубже. Из восхищенной девчонки я превратилась в восхищенную подругу. Она всегда поражала меня точностью и здравым смыслом суждений.
В это утро я наконец привожу тебя познакомиться с ней на съемки фильма режиссера Рене Аллио «Трудный день королевы». Когда я тебе сказала, что это в пригороде, в рабочем квартале, ты еще больше обрадовался. Чем ближе ты знакомишься с Парижем, тем больше он тебе нравится. Прием теплый. Съемочная группа на всех широтах одинакова, при любом режиме. Ты выдерживаешь пристрастный допрос Симоны, которому она подвергает всех, кого видит впервые, и даже знакомых, уезжавших куда-нибудь надолго. Это смесь резких вопросов, острого любопытства и мягкости. Ты покорен. Чувствуется, что в этой даме пятидесяти двух лет не осталось ничего от той роковой женщины из знаменитых фильмов, но мужчины все равно в нее влюбляются, и именно потому, что она – по-настоящему человек. К тому же глаза ее полны блеска и улыбка все такая же хищная.
Потом мы расстаемся, договорившись встретиться за ужином у нее дома. В машине я вижу, как ты напряжен. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке, и я засыпаю тебя вопросами:
– Что случилось? Откуда это плохое настроение?
Ты не сразу отвечаешь:
– Ты видела эти дома? Это здесь называется рабочим кварталом?!
И снова – печаль, сожаление и гнев поднимаются в тебе.
– Все эти дома, где живут небогатые люди – «эксплуатируемые», как их у нас называют, – да у нас ни один аппаратчик не мог бы надеяться на лучшее! Этот квартал, эти краски, эти лавочки, эти машины!..
У тебя срывается голос. Я молчу, да и что скажешь?.. После долгой паузы твое лицо смягчается:
– Такая замечательная женщина! Она хитрая, она все поняла, и потом видно, что она любит приложиться к бутылочке.
И – после паузы:
– Она тоже…
Я не продолжаю этой темы. Я знаю, до какой степени давит на тебя теперь твое добровольное состояние непьющего.
Я буду встречаться с Симоной еще несколько лет. Тот ужин не состоялся: работа, поездки – в нашей профессии это обычное дело. Но встречаться мы всегда будем тепло и будем болтать, как если бы никогда не расставались. В семьдесят седьмом году ты приезжаешь на гастроли с «Гамлетом» и остаешься немного дольше обычного в Париже. В один из свободных вечеров мы идем к Монтану и Симоне на площадь Дофин в «каморку», как они называют свою квартиру, окна которой выходят прямо на тротуар оживленной улицы.
Это – уютная обжитая квартира. Здесь множество фотографий и сувениров, привезенных с гастролей, со съемок, из поездок. В квартире всегда живет кто-нибудь из посторонних – какие-то беженцы, люди без родины, странные путешественники всех национальностей. Единственное, что их сближает, – это страдание от несправедливости, которая убивает их морально или физически. Здесь они находят внимательных слушателей, братскую помощь, а зачастую просто средства на жизнь.
Усевшись за низким столом, Симона, несколько друзей, ты и я страстно спорим, потому что волнующих тем хватает.
Я измучилась переводить с бешеной скоростью. Уставшая Симона немного повторяется, и я сама перестаю находить нужные слова. Ты, единственный трезвый человек в компании, тянешь меня к двери, говоря, что у меня уже язык заплетается. Я обижаюсь, и вечер заканчивается скандалом. На следующее утро мне стыдно, потому что я знаю, что, как и все по-настоящему больные от алкоголя люди, ты не любишь, чтобы твои близкие «позволяли себе». И потом, я впервые видела Симону, от которой ускользала нить рассуждений. Вчера даже у нее «заело пластинку», как говорят люди нашей профессии. Я отправляю ей письмо, полное нежности, где высказываю свои опасения, говорю, что ее физический облик – это ее личное дело, но что ее голова еще нужна остальным… Об этом я тебе, естественно, не рассказывала.
1980 год. На экране телевизора появляется торжественно-спокойное лицо Симоны. Она говорит о тебе. Она говорит, каким ты был поэтом и человеком, рассказывает, как московская толпа, официально не оповещенная, провожала тебя на кладбище. И в ее прозрачных, почти невидящих глазах чувствуется огромная сила, в каждом слове сквозит глубокая грусть.
1984 год. Я ужинаю с Симоной в Кибероне. Два дня назад она отдала мне пачку исписанных листочков – свой роман. Она сказала:
– Я назвала книгу «Прощай, Володя!»
Я побелела. Почувствовав мое волнение, она добавляет:
– Это не твой, но они похожи, как братья, – вот увидишь…
Мы с сестрами прочли этот роман втроем, сидя за круглым столом, вырывая друг у друга листочки, смеясь, плача, охваченные одними и теми же эмоциями, – может быть, потому, что мы не можем забыть один день, проведенный на улице Университэ у нашей сестры Одиль; сидя вокруг большого стола, на котором громоздятся кипы страничек, мы читали тогда впятером – четыре сестры Поляковы и Симона – нашу книгу «Бабушка». Мы волнуемся, и вот звучит приговор:
– Неплохо, но я уверена, что здесь было из чего сделать потрясающую книгу.
Теперь мы читаем книгу Симоны, и я чувствую, как ее лихорадит. Мы с сестрами наперебой делаем ей комплименты. Для нас эта книга действительно удалась. Теперь остается ждать приговора публики. Это будет полный успех.
22 сентября. Я читаю Симоне главу из тисненного золотом издания ее книги «Тоска уже не та», где она пишет о России. Ее глаза мерцают, как слепые звезды. И вдруг она говорит мне:
– Ты должна писать…
24 сентября. Симона чувствует себя все хуже. Мне все-таки удалось уговорить ее поесть. Я привезла специально для нее блины с икрой. Впервые за долгое время она ест, даже с удовольствием. И все же, дожевывая блинчик, она не забывает мне сказать:
– Ты должна писать…
Я принесла несколько листочков и робко читаю их Симоне. Она говорит:
– Продолжай.
25 сентября. Мы потихоньку прогуливаемся перед домом, Симона начинает снова:
– Ты должна писать.
Вечером она выкуривает последнюю сигарету:
– Дорогая моя, пиши о Володе…
30 сентября восемьдесят пятого года. Тело Симоны покоится на кровати. Я громко говорю в тишине светлой комнаты:
– Я сделаю это, я обещаю тебе.
Красный огонек неистово мигает, актеры на сцене убыстряют ритм, в игре – напряжение. Я потихоньку поворачиваю голову и различаю в глубине зала силуэт в ореоле непослушных волос. Это – Юрий Петрович Любимов, «шеф». Он держит в руках придуманный им фонарик: белым освещается его собственное лицо, когда он хочет уточнить мимику или указать на плохое движение, слишком быстрый темп, автоматическую игру. Зеленый свет означает, что все идет хорошо, красный – что нужно сменить ритм, что он недоволен, что актеры играют не с полной отдачей. Его невозможно обмануть: он сам – актер, он прекрасно видит, когда на сцене кто-то бережет силы. Что удивительно в этом человеке – он это и сам признает, – он не был большим актером, он выглядел на сцене лишь миловидным молодым человеком. Он обрел свое настоящее призвание, став сначала педагогом, затем – режиссером театра. Вы впервые встречаетесь в шестьдесят четвертом году – практически в ходе создания Театра на Таганке. Для тебя это настоящая удача – прийти в тот самый момент, когда театр только начинает жить. Твои отношения с Любимовым углубляются из года в год. Он становится тебе немного отцом, которого у тебя никогда по-настоящему не было. Ты восхищаешься им и побаиваешься его. Он любит тебя, как талантливого сына, с которым, правда, хлопот не оберешься. Вы дополняете друг друга в работе, и смотреть репетиции становится для меня настоящим наслаждением. Вы оба – заводные и соперничаете в обаянии. Вы попеременно взрываетесь, объясняетесь, яростно жестикулируя, в какую-то минуту начинает казаться, что дело сейчас дойдет до драки, – и все-таки вы никогда по-настоящему не ругаетесь. За несколько дней до генеральной репетиции все становится на свои места. Любимов выискивает совершенно особенную трактовку, от которой будет зависеть успех. Ты играешь не щадя сил. Кажется, ты уже достиг потолка. И вдруг – ты преодолеваешь этот предел, и открывается такая глубина… И каждый раз совершается чудо – Галилей, Пугачев, Маяковский, Гамлет и, наконец, Свидригайлов. Какую палитру персонажей вы создали с Любимовым! Не говоря уже обо всех поэтических пьесах, современных произведениях и спектаклях, которые мало кому довелось увидеть.
Любимов всю жизнь будет тебе другом. Он всегда прощал тебе все твои выходки, которые иногда ставили его в очень трудное положение. Публика приходила в ярость, когда ты не играл. Коллеги-актеры завидовали твоему успеху, снисходительности к тебе Любимова и особенно любви к тебе народа. За исключением некоторых – Демидовой, Золотухина, Шацкой, Филатова, Дыховичного, твоих друзей, – все кусали себе локти от зависти и всячески портили тебе жизнь. Особенно ненавидели тебя девочки. Они распространяли слухи, пытались поссорить тебя с Любимовым, превратили театр в корзину с копашащимися крабами.
Насколько ты любишь концерты и встречи с публикой, настолько работа в труппе становится тебе в тягость. К семьдесят восьмому году ты серьезно подумываешь уйти из театра. Любимов дает тебе тогда возможность участвовать в спектакле со стихами и музыкой – «В поисках жанра», а главное – сыграть Свидригайлова в «Преступлении и наказании» в начале семьдесят девятого. Это будет твоя последняя роль в театре. В конце спектакля ты исчезаешь в люке, откуда вырывается красноватый свет. Это премьера. Зал потрясен, я сама дрожу и не могу отделаться от глубокой тревоги весь остаток вечера. Между тем все веселы, и даже «шеф», который обычно скуп на комплименты, сегодня говорит: «Хорошо, Володя». И правда, твоя актерская работа достигла в этой роли несравненной глубины. Но какой ценой? За ужином я сижу напротив тебя и Любимова и вижу жизнерадостность в глазах «шефа», его счастливую улыбку и – твое каменное лицо с пустыми глазами. Между тем ты на двадцать лет его моложе. На его шестидесятилетие ты написал для капустника текст на известную музыку. Капустник – это спектакль, играющийся в тесном кругу для друзей и коллег, где можно во весь голос и с юмором сказать все, что на сердце. Эта разрешенная импровизация радует всех. Это нечто вроде аварийного клапана, который правительство, мне кажется, использует еще и для того, чтобы знать настроения людей. Твое выступление заканчивается словами: «Скажи еще спасибо, что живой!» Это было в семьдесят седьмом году.
Двадцать седьмого июля восьмидесятого года я вижу Любимова – постаревшего, согнувшегося под тяжестью горя. Он до конца исполняет свой долг режиссера, организуя все до мельчайших деталей. И смело и непоколебимо запрещает официальным ораторам доступ в зал. Я всю жизнь буду ему за это признательна. В своей книге воспоминаний, в заключение посвященной тебе главы, он написал: «Пастернак, Ахматова или Высоцкий вызывали своими стихами больше чем восхищение. Они вызывали любовь».
Сыграть Гамлета – это уникальная возможность в жизни актера. Ты идешь к этой роли на собственный манер – перегибая палку, яростно, со скандалом. После катастрофического запоя, следующего за нашей свадьбой, мы расстаемся. Любимов, до последней степени изведенный твоими загулами, предлагает репетировать твою роль другому актеру, надеясь, что ты обязательно среагируешь – просто из гордости.
Ты пишешь мне двадцать пятого мая семидесятого года: «Любимов пригласил артиста „Современника“ репетировать роль параллельно со мной. Естественно, меня это расстраивает, потому что вдвоем репетировать невозможно – даже для одного актера не хватает времени. Когда через некоторое время я вернусь в театр, я поговорю с „шефом“, и, если он не изменит своей позиции, я откажусь от роли и, по-видимому, уйду из театра. Это очень глупо, я хотел получить эту роль вот уже год, я придумывал, как это можно играть… Конечно, я понимаю Любимова – я слишком часто обманывал его доверие, и он не хочет больше рисковать, но… именно теперь, когда я уверен, что нет больше никакого риска, для меня эта новость очень тяжела. Ладно, разберемся…»
В этих строчках заключается объяснение твоего подхода к трагедии Гамлета – человека, вынужденного изображать сумасшедшего, чтобы его оставили в живых, притворяться, чтобы его не заперли на замок, быть мужественным совсем подругому, чем было принято в его касте, изобретать новый язык, который пугает Офелию и непонятен никому, особенно его собственной матери. Гамлет, который живет в тебе, очень на тебя похож. Любимов все еще прощает тебя и не колеблясь доверяет тебе эту огромную работу. К тому же тебе очень помогает декорация, придуманная твоим другом Давидом Боровским, – огромный груботканый занавес грязно-серого цвета, который перемещается во всех направлениях. Он стал будто еще одним персонажем драмы: широкими медленными движениями он подметает сцену и тем самым участвует в игре. Ты можешь зацепиться за него, завернуться в него, за тобой следят сквозь него, ты играешь с ним. Ты громко кричишь на Офелию для тех, кто подслушивает, и страстно целуешь ее, спрятанную в складках занавеса. Любопытным образом эта сценическая находка оттеняет все нюансы твоей игры.
Всю свою жизнь ты разыгрывал некое тихое помешательство, чтобы скрыть глубокий внутренний разлад. Ты каждый день маскировал отчаяние шутками, которые обезоруживали чиновников и близких тебе людей, иногда устававших от твоих невероятных выходок. Их останавливало в критический момент одно твое слово – разглаживались морщины, и люди вновь обретали мужество и терпение. В армейской среде, где ты вырос, учат мужеству, но не учат восставать против зазубренных идей – такие вещи здесь просто немыслимы. Твое мужество тем более велико, что никто тебя не поддерживает – твои близкие отказались от тебя, мучают тебя и предают. И твои стихи, полные скрытого смысла, здорово их раздражают. Гамлет не станет играть на инструменте, на котором не умеет играть. Тебе предлагают говорить то, что от тебя хотят услышать. Ты отказываешься и только громче кричишь свою правду. Картина, остающаяся после спектакля, – это страшный жестокий бой. Конечно, исход смертельный, но прежде всего это победа истины. Гамлет, пожертвовавший Офелией, измученный сомнениями, предательством любимой матери и самых дорогих друзей, сам решает свою судьбу – и происходит трагическая развязка. И когда, смертельно раненный, отомстив, он говорит последние слова, прекрасно переведенные великим Пастернаком: «Дальнейшее – молчанье», – раздавленные болью зрители еще несколько минут не двигаются с мест. Ты сам, раздетый до пояса, подрагивая как лошадь после изнурительной скачки, осунувшийся от прожитой на сцене жизни, поднимаешься лишь через несколько минут в полной темноте, которой завершается спектакль. В первый вечер я бегу за кулисы обнять тебя. На твоем лоснящемся от пота лице – счастливая улыбка: ты справился с этой ролью, ты ее сыграл, ты выложился весь.
Эта премьера навсегда останется в моей памяти. Дорога была такая длинная… Следующие десять лет ты приближался к Гамлету и одновременно происходило как бы очищение персонажа человеком. И это стало настоящим, высшим театральным искусством, и таким был каждый спектакль – вплоть до рокового дня в июле восьмидесятого, когда ты не появился в глубине сцены с гитарой в руках. В тот вечер ты не играл спектакля – ты никогда больше не играл. За пропавшие билеты возвращать деньги не пришлось: каждый сохранил свой как священную реликвию…
Одиннадцатое июля восьмидесятого года. Чемоданы в холле, ты уезжаешь в Москву. Нам обоим тяжело и грустно. Мы устали. Три недели мы делали все, что только было в наших силах. Может быть, мне не хватило духу? Все тщетно. Ты вынимаешь из кармана маленькую открытку. На ней наскоро набросаны несколько строк. В большом гулком холле твой голос звучит как погребальный колокол. Я тихо плачу. Ты говоришь:
– Не плачь, еще не время.
Ты внимательно смотришь на меня выцветшими глазами, будто спрашиваешь о чем-то. Я хочу взять у тебя из рук открытку, ты говоришь, что там неразборчиво написано, и обещаешь мне послать стихи телеграммой. Мы едем в аэропорт. Твои стихи звучат во мне. Лед, о котором ты много раз говорил, давит нас, не дает нам сдвинуться с места. И я ничего не в силах сказать тебе, кроме банальных фраз: «Береги себя. Будь осторожен. Не делай глупостей. Сообщай о себе». Но сил у меня больше нет. Мы уже далеко друг от друга. Последний поцелуй, я медленно глажу тебя по небритой щеке – и эскалатор уносит тебя вверх. Мы смотрим друг на друга. Я даже наклоняюсь, чтобы увидеть, как ты исчезаешь. Ты в последний раз машешь мне рукой. Я больше не вижу тебя. Это конец.
Как во сне я возвращаюсь домой, пытаюсь собрать воедино беспорядочные картинки последних дней: мое беспокойство, когда ты не приехал в назначенный день, бесполезные звонки, ожидание, бессилие, твое исчезновение между Парижем и Москвой и – однажды ночью – звонок моей подруги. Ты уже несколько часов в Париже – в одном из русских ресторанов, – и дело плохо, надо ехать за тобой. Я бужу Петю – мне нужна помощь. Мы находим тебя на банкетке, обитой красным плюшем, в самом темном углу. С тобой гитара и чемодан, ты похож на отставшего от поезда пассажира.
Наш добрый доктор Поль Онигман не может ничего сделать – тебя нужно класть в больницу. В коридоре доктор Дюгарен смотрит на меня и спрашивает:
– На этот раз кто это?
– Мой муж.
– Бедняжка…
В том же коридоре несколько лет назад находился мой старший сын.
Прошло время. Ты приходишь в сознание, а дальше – угрызения совести, отчаяние и, наконец, откровенный разговор со мной. Я отказалась, несмотря на советы врачей, оставить тебя в специальной клинике. Быть может, я должна была на это решиться. Но могла ли я посягнуть на твою свободу, которой ты дорожил больше жизни?..
Ты попросил меня: «Уедем вдвоем, уедем далеко, ты вылечишь меня, как раньше, как всегда…» И вот – мы на юге Франции в маленьком доме моей сестры Одиль. Тишина, холод, спрятанные в саду бутылки, успокоительные пилюли, которые никого не успокаивают, и вокруг – огромное пространство, которое для тебя не более чем пустота. И обрывки фраз: «Я уеду, я больше не могу, я больше не хочу, это слишком тяжело, хватит». И моя сила воли изнашивается, как тряпка, меня охватывает усталость, и отчаяние заставляет меня отступить. Мы уезжаем. В дороге ты дремлешь, быть может пользуясь предоставленной тебе отсрочкой.
Строфы последнего стихотворения упорядочиваются у тебя в голове:
И снизу лед и сверху – маюсь между.
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно, всплыть и не терять надежду,
А там – за дело, в ожиданьи виз.
Лед надо мною – надломись и тресни!
Я весь в поту, как пахарь от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Все помня, даже старые стихи.
Мне меньше полувека – сорок с лишним.
Я жив, двенадцать лет тобой храним.
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
Ты читал мне эти стихи всего один раз, и они отпечатались у меня в памяти.
В ночной тишине я закрываю глаза и словно прокручиваю фильм об этих проклятых месяцах. Наши тяжелые телефонные разговоры, твои многодневные отсутствия и потом, двадцать третьего июня, – смерть Одиль, мой крик о помощи, твое желание приехать меня утешить, преступный отказ в визе – и ты падаешь в пропасть. Потом – месяц холодной ярости, необъяснимой паники и вечером двадцать третьего июля – наш последний разговор:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.