Текст книги "Город и псы"
Автор книги: Марио Льоса
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Когда не играли в футбол, и не ходили к морю, и не обсуждали велогонки, они шли в кино. По субботам ходили на утренний сеанс в «Эксельсиор» или на Рикардо Пальма, чаще всего – на балкон. Садились в первом ряду, шумели, бросали вниз зажженные спички и громко комментировали вслух то, что происходило на экране. По воскресеньям все было иначе. Им приходилось идти к обедне в школу Champagnat, только Эмилио и Альберто учились дальше, в центре. Почти всегда, не заходя домой, прямо в школьной форме, они встречались в десять у Центрального парка, садились на скамейку, глазели на тех, кто шел в церковь, и переругивались с ребятами из соседних кварталов. После обеда шли в кино, теперь уже в партер, нарядные и причесанные, задыхаясь в твердых воротничках и в галстуках, которые завязывали мамы. Кое-кто приходил с сестрами; остальные плелись за ними по проспекту и обзывали их няньками или кавалерами. Девочек в их квартале было не меньше, чем ребят, они тоже между собой дружили, а с мальчишками были на ножах. Если ребята видели девчонку, они гнались за ней, драли ее за косы и смеялись над ее братом, а тот ныл: «Она папе пожалуется, а он мне всыплет, что я ее не защищал». Если же кто-нибудь из ребят попадался один девчонкам, они показывали ему язык и дразнились, а ему приходилось терпеть позор и, багровея от стыда, идти, не ускоряя шага, чтобы они не думали, что он трус, юбок боится.
«А они не пришли – офицеры, наверное, помешали. Мы уж думали, идут, повскакали, а дежурные говорят: „Тихо, это солдаты". Подняли ночью всех этих дикарей, собрались они на плацу, с винтовками, прямо хоть в бой, и сержанты и лейтенанты, не иначе как разнюхали. Пятый, правда, хотел прийти, мы потом узнали, они всю ночь готовились, говорят, пращей наделали и аммиачные коктейли припасли. Ну а материли мы этих солдат – они совсем сбесились, штыки нам показывали. Кто-кто, а он это дежурство не забудет, говорят, полковник его чуть не побил, а может, и стукнул разок. „Уарина, вы просто размазня", – говорит. Мы его так осрамили перед министром, перед послами, что он чуть не плакал. Так бы оно и кончилось, если бы не этот праздник на другой день, – „превосходно, полковник, превосходно", – они как обезьян нас показывали, строевые упражнения на плацу перед архиепископом, и обед, и гимнастика перед генералами, и маршировка в парадной форме, и речи, и обед с послами. Все знали: что-то будет, как перед грозой. Ягуар говорил: „Сегодня мы должны их победить по всем видам, чтоб ни одного очка не получили, ни по гимнастике, ни по бегу". Сперва было ничего, заваруха началась с каната, до сих пор руки болят, а как они орали: „Давай, Питон!", „Так его, Питон!", „Жми, жми, жми!" Еще утром, до завтрака, мы с Ягуаром ходили к Уриосте. Он нам сказал: „Хоть тресните, а победите, дело идет о чести взвода". Один Уарина ничего не знал, вот балда. А у Крысы нюх что надо, говорит: „Вы мне только попробуйте при полковнике что-нибудь затеять! Эй, кто это там ржет?" Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай.
Народу собралась куча, солдаты принесли стулья из столовой, нет, это, кажется, было в другой раз, ну все равно, куча народу, все в мундирах, и не разберешь, кто из них генерал Мендоса. Наверное, у которого больше орденов, а как вспомню про микрофон, не могу, смешно, вот уж, можно сказать, не везет, оборжались мы, прямо уделались со смеху; эх, был бы Гамбоа на его месте; нет, как вспомню, прямо уделаюсь. Кто бы мог подумать, что до такого дойдет, правда, пятый на нас сразу зверем смотрел, и губами шевелили, как будто матерятся. Мы, конечно, тоже ругаемся. Эй, Худолайка, полегче! „Построились, кадеты? Ждите свистка". В микрофон говорят: „Вольные движения". „Так, поворот, еще, еще". „Вперед, шагом марш". „А теперь турник, надеюсь, хорошо помылись, паршуки?" „Раз, два, три, быстрым шагом. Приветствуйте". Этот малек на турнике – будь здоров, вроде бы и мускулов нету, а как вертится. Полковника мы тоже не видели, да нам и ни к чему, уж я его помню, выпендривался, а сам свинья свиньей, вот говорят – „военная выправка", а как его вспомню – ремень отстегнет, и сразу брюхо до земли, морда кирпича просит. Я думаю, он любит одни торжества и парады. „Смотрите, какие у меня молодцы, все как на подбор"; бренц-бренц, начинается цирк, вот собачки, а вот дрессированные блохи, а вот слоны-эквилибристы, бренц-бренц. Если бы я так пищал, я бы курил все время, чтоб голос стал погуще, нельзя военному такой голос. Я его на ученьях не видел и даже представить не могу в окопах, а вот парад – это пожалуйста; „Третья колонна, равняйсь, кадеты, внимание, офицеры, свободней, не так напряженно, выправка, выправка где? Тверже шаг"; ах ты, гад, зато какую рожу скривил, когда началось с канатом. Говорят, министр весь вспотел, и все его спрашивал: „Они что, в своем уме?" Мы встали точно друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Ребята на трибунах так и ерзают, а псы таращатся, ничего не понимают; подождите минутку, разберетесь, что к чему. Уарина крутится, ноет: „Думаешь, осилите?" Ягуар говорит: „Не выиграем – год не давайте увольнительной!" Я, правда, так бы не сказал: у них тоже подобрались ничего лбы – Гамбарина, Веселый, Мясник – здоровые ребята. У меня уже заранее руки болели, так я нервничал. На трибунах кричат: „Ягуара вперед!", и еще: „Питон, вся надежда на тебя!" Наши, из первого, завели „ай-ай-ай-ай". Уарина смеялся, смеялся, а потом доперло, что мы хотим пятому всыпать, и пошел: „Гады, что делаете, тут генерал Мендоса, посланник, полковник, что делаете!" Слюной брызжет. А нам смех один. Полковник говорит: „Учтите, для каната нужна не только сила, нужна еще и сноровка, нужны ум, расчет, согласованные усилия", я от смеху чуть не лопнул. Ребята нам хлопали, прямо озверели, тут уж совсем бессердечным надо быть, чтоб не расчувствоваться. А пятый, все в черных майках, стоят ждут – им тоже хлопали. Лейтенант провел черту. Еще игры нет, а на местах орут – разрываются. „Четвертый! Четвертый!", „Во всех схватках пятый на лопатках! Хоть молитесь черту, победит четвертый".
Ягуар говорит: „Чего орешь? Береги силу". А я не могу, очень уж здорово: „Хоть молитесь черту, победит четвертый! У-ра, у-ра!" – „Так,– сказал Уарина, – начинаем. Что же, ребята, не посрамите чести курса", – не знал, дурак, что его ждет. „Бегом!" Ягуар впереди, давай, давай, давай, ату-ату, Уриосте, давай, давай, жми, Питон, Рохас, гони, Торрес, жарь, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куевас, Сапата, не сдавать, умри – не уступи ни миллиметра. Вот трибуны, может, увидим близко Мендосу, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет „три". Народу – ужас один, военных сколько, наверное, адъютанты министра, хотел бы я послов рассмотреть, ух и хлопают, а мы еще и не начинали. Так, теперь – на-ле-во, лейтенант сейчас даст канат, ой, Боже милостивый, хоть бы узлы были хорошие, ой, пятый какие рожи строит, не пугайте меня, помру. „Стой! У-ра-у-ра!" Тут Гамбарина подходит, лейтенант уже тянет канат, узлы считает, а он хоть бы хны, говорит нам: „Значит, на рожон лезете? Смотрите, как бы не пожалели…" – „Мать свою пугай, а не нас", – говорит Ягуар. „После поговорим", – отвечает Гамбарина. „Хватит шутить, – говорит лейтенант, – капитаны команд, сюда, стать в шеренгу, сейчас дам свисток, если кто переступит линию – даю сигнал отставить. Выигрывает тот, кто наберет на два очка больше. И не жаловаться, я человек справедливый". Разминочка, разминочка, попрыгаем; ч-черт, ребята орут „Питон", мало кто – „Ягуар", больше „Питон", и чего он ждет? Свистел бы скорей. „Приготовились, ребята, – говорит Ягуар. – Держись". А Гамбарина выпустил канат и нам показал кулак; они все нервничали, как тут не проиграть. Правда, очень ребята нас поддерживали, кричали, так что сразу силы прибавлялось. „Так, так, братцы, раз, два, три, сорвалось, ой, Господи, ой, Боженька, четыре, пять, канат как змея, так и знал, узлы маленькие, руки – пять, шесть – скользят, семь, ей-богу, продвигаемся – вспотел, как боров, девять, давай, давай, еще капельку, ребята, уф, уф, свисток, тьфу". Пятый верещит: „Нечестно, сеньор лейтенант", „Мы линию не переступали", а наши на местах повскакивали, береты поснимали, ну и беретов! Что они кричат? „Питон"? Поют, ревут, орут, да здравствует Перу, смерть пятому курсу, не корчите вы такие рожи, а то лопну. У-ра, у-ра! „Отставить разговоры, – говорит лейтенант. – Один – ноль в пользу четвертого. Готовьтесь ко второму заходу". Да, наш четвертый орать умеет, вот это рев так рев, эй, Кава, дикарь, я тебя вижу, эй, Кудрявый, кричите, кричите, помогает, мускулы согреваются, ч-черт, течет, как из лейки, да не скользи ты, канат, – прямо змея. Лежи тихо, не кусайся, Худолайка. А хуже всего – ноги, скользят по траве, как по льду, того и гляди что-нибудь сломаешь, шея лопнет; кто отпустил? Крепче! Не сгибайся, нет, какой гад отпускает, держи его, змеюку, подумай о курсе, четыре, три, уф, а на местах что делается! А черт, Ягуар, перетянули, гады. Нелегко это им далось – стали на колени, чуть не крестом легли, отдуваются, пот с них так и льется. „Один – один, – говорит лейтенант, – и без истерики, что вы, бабы?" Тут они стали нас ругать, хотели ослабить боевой дух: „Чтоб вам сдохнуть!", „Душу вам вымотаем, как Бог свят!"; ну и мы не молчим: „Закройте хавальник, взгреем!" – „Кретины, – говорит лейтенант, – не видите – на трибунах слышно, вы мне еще за это заплатите!" А мы так и чешем, гады вы, так, так и так. На этот раз быстрей пошло, веселей, у всех чуть шеи не треснут, надулись, жилы синие, ухаем все вместе. Ребята орут: „Четвертый, четвертый, свисток дайте, у-ра!"
Хоть молитесь черту,
Победит четвертый!
Во всех схватках
Пятый на лопатках.
„Ну-ну, разик, еще раз, рванем – что, съели?" Ягуар говорит: „Сейчас они нам дадут – плевать им, что тут генералы. Будет исторический бой. Видели, как на меня Гамбарина смотрит?" Ребята на местах матерятся, Уарина мечется туда-сюда: „Полковник и министр все слышат, взводные, записывай по пять человек, по семь, по десять, месяц, нет, два без увольнительной". А ну, ребята, нажми, еще разок, покажем, что мы настоящие мужчины, а не бабы. Ну, мы нажали, и тут вижу я, с трибун, где пятый, ползет пятно, бурое, в красных пятнышках, растет, расплывается. „Пятый идет! – орет Ягуар. – Держись, ребята!" Тут Гамбарина выпустил канат, и они все свалились, прямо на черту, я кричу: „Победа!", а Ягуар и Гамбарина уже схватились – катаются, а Уриосте и Сапата бегут мимо меня и давай лупить пятый, языки вывалили, а на трибунах пятно растет, а тут Пальяста сорвал с себя майку и машет нашим: сюда, ребята, линчуют! Лейтенант хотел разнять Ягуара и Гамбарину, не видит, что сзади куча мала. „Вы что, гады, слепые? Полковник смотрит". И тут поползло другое пятно – наши идут! Весь курс – один Кружок, где ты, Кава, друг, где ты, Кудрявый? – все плечом к плечу, все вернулись в стадо, а мы – главари. Тут полковник заверещал: „Офицеры, офицеры, прекратить безобразие! Какой позор для училища!" А я вижу, прет тот самый тип, который меня крестил, с синим рылом, – подождите, ребятки, один счетец сведу, видел бы меня брат, ух он этих дикарей не любит; разинул пасть, трус поганый, – все они трусы, а тут ка-ак стали нас ремнями стегать, офицеры и сержанты сняли ремни, и еще, говорят, с трибун поднабежали, и из приглашенных тоже ремни сняли, хоть и чужие, а не струсили, мне, кажется, пряжкой попало, и не раз, всю спину ободрали. „Это заговор, сеньор генерал, я им покажу!" – „Какой, к чертовой матери, заговор, сеньор, остановите их, так и так". – „Сеньор полковник, выключите микрофон", свистят, секут, лейтенант на лейтенанте, ничего не поймешь, спину печет, а Ягуар с Гамбариной сцепились на траве – прямо осьминоги. Ну ничего, Худолайка, вывезла нелегкая, только не кусайся. Стали мы в шеренгу, все тело печет, а устал как – сил нету, так и бросился бы на травку. Все молчат, тихо – не поверишь, только дышим, раз-раз, грудь так и ходит, про увольнительную небось никто и не думал, только бы до койки добрести.
Ясное дело – влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: „Это какой Мендоса? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия". А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит „кадеты", и опять „кадеты", и опять „кадеты", и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: „Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения". А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: „Третьему курсу – надеть форму, четвертому и пятому – остаться". А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: „Полковник". – „Мадам?" Все задвигались, кто там еще? „Полковник, умоляю". – „Мадам, у меня нет слов". – „Выключите микрофон!" – „Умоляю вас, полковник". Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она – из Штатов. „Ну для меня, полковник!", а на поле тихо, все замерли. „Кадеты, забудем этот прискорбный случай… безграничная доброта ее превосходительства…" Гамбоа потом сказал: „Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?" „Поблагодарите ее превосходительство". У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее – пам-м, раз-два-три, четыре, пять, – пам-м, раз-два-три-четыре, – пам-м, раз-два-три, – пам-м раз-два, – пам-м, раз, – пам, пам, пам-м-м-м – и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: „Ура!", даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять – пам-пам-пам, – на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: „Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас – в бараний рог", нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Прадо, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: „Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его…", послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!»
Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано – тело ломило от бессонницы, – бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. «Что ты думаешь о папе?» – спросила как-то мать. «Ничего, – отвечал он, – ничего я о нем не думаю». А другой раз: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. «Доброе утро», – сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: «А, что?» Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. «Ему только восемь лет, – говорила мать. – Он привыкнет». – «У него было более чем достаточно времени», – отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. «Он тебя никогда не видел, – настаивала мать, – подожди, потерпи». – «Ты плохо его воспитала, – говорил отец. – Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка». Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе – родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: «А что если у тебя будет сестричка?» Он подумал: «Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад». Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля [9] [9] В южном полушарии апрель соответствует нашему октябрю.
[Закрыть], когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: «Вы не могли бы отдать меня в интернат?» Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: «Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят». Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. «А кто же останется со мной?» – «Она, – твердо ответил Рикардо. – Сестричка». Тоска в маминых глазах сменилась испугом. «Никакой сестрички не будет, – сказала мама. – Я забыла тебе сказать». Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами – думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула «Ричи!», он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: «Не бей маму!» Он успел увидеть, что мама – в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет… Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. «Голый», – подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.
IV
Он вышел из автобуса на остановке «Камфарная» и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: «Шоколадками торгуешь?» Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил «шоколадниками» кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.
– Ты поздно, – сказала она. – Что случилось, Альберто?
– Трамваи переполнены, мама. Ходят раз в полчаса. Мать взяла ранец и кепи и пошла в его комнату.
Дом был маленький, одноэтажный, чистый. Альберто снял галстук и гимнастерку, бросил на стул. Мать подобрала их и аккуратно сложила.
– Пообедаешь?
– Я сперва помоюсь.
– Ты скучал без меня?
– Да, мама, очень.
Он стащил рубашку и, еще в брюках, надел халат. С тех пор как он поступил в училище, мать не видела его голым.
– Я форму поглажу. Она вся в грязи.
– Ладно, – сказал Альберто. Он сунул ноги в шлепанцы. Открыл комод, вынул рубашку с воротничком, трусики, носки. Взял из ночного столика сверкающие черные ботинки.
– Я их утром почистила, – сказала мать.
– Не надо, мама. Ты руки испортишь.
– Кому мои руки нужны? – вздохнула она. – Кому я нужна, несчастная?
– Сегодня была письменная, – прервал ее Альберто. – Трудно пришлось.
– Бедняжка!… – посочувствовала мать. – Налить тебе ванну?
– Нет. Я душ приму.
– Хорошо. Пойду приготовлю завтрак. Она повернулась и пошла к дверям.
– Мама!
Мать остановилась в дверях. Она была миниатюрная, худенькая, с очень белой кожей и запавшими усталыми глазами, ненакрашенная, непричесанная, в мятом фартуке. Альберто вспомнил, что еще не так давно она проводила часы перед зеркалом, пудрилась, мазалась кремами, подводила глаза. Каждый день она ходила к парикмахеру, а вечером, отправляясь куда-нибудь, до истерики долго выбирала платье. С тех пор как ушел отец, она стала совсем другая.
– Ты не видела папу?
Она опять вздохнула и зарделась.
– Представь себе, во вторник был, – сказала она. – Я не знала, кто это, и открыла. Ну никакой совести, Альберто, ты просто себе не представляешь. Он хотел, чтобы ты к нему зашел. Опять деньги предлагал. Нет, он хочет меня убить! – Она прикрыла глаза и понизила голос: – Ты должен терпеть, дорогой…
– Я приму душ, – сказал он. – А то я грязный… Проходя мимо нее, он погладил ее по голове и подумал: «Теперь у нас не будет ни гроша». Мылся он долго – мылился, терся обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. «Как с перепою», – думал он. Потом оделся. Как всегда по субботам, штатская одежда показалась ему странной, слишком мягкой; когда шершавый холст не тер кожу, ему казалось, что он голый. Мать ждала в столовой. Он молча поел. Всякий раз, как он съедал кусок хлеба, мать поспешно придвигала хлебницу.
– Ты уходишь?
– Да, мама. Надо передать поручение, товарищ просил. Я скоро.
Мать несколько раз закрыла и открыла глаза, и он испугался, что она заплачет.
– Я тебя совсем не вижу, – сказала она. – Ты целый день где-то бродишь. Неужели тебе меня не жалко?
Ему стало не по себе.
– Да я на часик, мама. Даже меньше.
Садясь к столу, он был голоден, а теперь ерзал на месте. Он ждал свободного дня целую неделю; и вот пожалуйста! Не успеешь прийти домой – хочется отсюда вырваться: цепляется, во все суется, прямо хоть в училище сиди. Кроме того, он еще не привык к ее новым вкусам. Раньше она сама гнала его из дому под любым предлогом, чтобы насплетничаться всласть с легионом подруг, каждый день собиравшимся у нее и сражавшимся в лото. Теперь все было не так – она впивалась в него, она хотела, чтобы он сидел только с ней и слушал часами ее нескончаемые жалобы. Каждый раз она взвинчивала себя, громко взывала к Богу, молилась вслух. И тут она изменилась – раньше то и дело забывала пойти к мессе, и Альберто нередко слышал, как она злословит с подругами про священников и святош. Теперь она ходила в церковь чуть ли не каждый день, завела себе духовного наставника, иезуита, по ее словам, «истинного святого», назначала себе послушания, а однажды у ее изголовья Альберто видел «Жития Св. Розы Лимской». Мать убирала со стола и сметала рукой крошки.
– Я к пяти вернусь, – сказал он.
– Приходи скорей, – откликнулась она. – Я к чаю куплю печенья.
Женщина была толстая, грязная, засаленная. Прямые волосы падали ей на лоб, она откидывала их левой рукой, не забывая при этом поскрести в голове. В другой руке она держала кусок картона, которым раздувала пламя; уголь отсырел, дымил, стены кухни были черные, щеки у женщины – в пятнах сажи. «Ослепнешь тут», – бормотала она. От искр и дыма глаза ее слезились, веки опухли.
– Что? – спросила Тереса из комнаты.
– Ничего, – пробурчала женщина, склоняясь над котелком; суп еще не кипел.
– Что там? – переспросила Тереса.
– Уши заложило? Я говорю – ослепнешь тут.
– Хочешь, я помогу?
– Куда тебе, – отрезала женщина; теперь она одной рукой мешала ложкой в котелке, а другой ковыряла в носу. – Ничего ты не умеешь. Ни шить, ни стряпать – ничего. Эх ты…
Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и прибирала. В будние дни прибирала тетя, по субботам и воскресеньям – она. Это было несложно, всего две комнаты – спальня и еще одна, где ели, отдыхали и шили. Дом был старый, ветхий, вещей – немного.
– Сегодня сходишь к дяде, – сказала тетка. – Может, получше примут, чем прошлый раз.
На поверхности супа показались пузыри; неяркие огоньки вспыхнули в теткиных глазах.
– Я завтра пойду, – сказала Тереса. – Сегодня не могу.
– Не можешь?
Тетка яростно обмахивалась куском картона.
– Нет. У меня свидание.
Картон застыл в воздухе, тетка подняла глаза. Потом пришла в себя и снова принялась махать.
– Свидание?
– Да. – Тереса остановилась, метла замерла у пола. – Меня пригласили в кино.
– В кино пригласили? Кто ж это?
Суп кипел. Тетка, по-видимому, о нем забыла. Она повернулась к двери и ждала ответа, неподвижно, терпеливо, не поправляя волос.
– Кто тебя пригласил? – повторила она и стала быстро обмахиваться картоном.
– Один мальчик. Он на углу живет, – сказала Тереса, опуская метлу на пол.
– На каком еще углу?
– В кирпичном доме. Ну, в двухэтажном. Его фамилия Арана.
– Фамилия такая?
– Да.
– Это что, который в форме ходит? – не отставала тетка.
– Да. Он в военном училище. Их отпускают по субботам. Он в шесть часов ко мне придет.
Тетка подошла к Тересе, тараща и без того выпученные глаза.
– Они люди приличные, – сказала она. – Одеваются шикарно. Машину имеют.
– Да, – сказала Тереса. – Голубую.
– Ты каталась на ихней машине? – забеспокоилась тетка.
– Нет. Я с этим мальчиком только один раз говорила. Две недели назад. Он должен был прийти в то воскресенье, а его не пустили. Он прислал мне письмо.
Вдруг тетка резко обернулась и кинулась в кухню. Огонь погас, но суп еще кипел.
– Лет тебе не так мало, – сказала тетка, возобновив борьбу с непокорной прядью. – А все дура дурой. Вот ослепну, и помрем с голоду. Ты его держи, парня-то. Это тебе подвезло, что он тебя приметил. Я в твои годы уже с брюхом ходила. И зачем мне Господь детей посылал, не пойму. Всех забрал.
– Да, тетя, – сказала Тереса.
Подметая, она смотрела вбок и видела свои серые туфли на высоких каблуках. Они были грязные, поношенные. А вдруг Арана поведет ее в хорошее кино?
– Он что, военный? – спросила тетка.
– Нет. Он учится. У них такая же самая школа, только начальство военное.
– Школа? – рассердилась женщина – А я-то думала, приличного подцепила. Конечно, тебе что, хоть тут разорвись, хоть тут лопни, тебе что с гуся вода…
Альберто поправлял галстук. Неужели это он в зеркале? Свежевыбритое лицо, аккуратные, еще мокрые волосы, белая рубашка, светлый галстук, платочек в верхнем кармане. Неужели вот этот чистенький, с иголочки одетый пижон – он сам, Альберто?
– Ты красивый, – сказала мать из комнаты. И печально прибавила: – В отца…
Альберто вышел из ванной. Наклонился, поцеловал мать. Она подставила ему лоб. Какая она хрупкая, маленькая – ему до плеча! И волосы почти седые… «Перестала красить, – подумал он. – Теперь она выглядит куда старше».
– Это он! – сказала мать.
И действительно, в ту же секунду зазвенел звонок. «Не открывай», – сказала мать, когда Альберто шагнул к дверям, но не двинулась с места.
– Здравствуй, папа, – сказал Альберто.
Отец был невысокий, плотный, лысеющий, в безупречном синем костюме. Целуя его щеку, Альберто услышал резкий запах духов. Отец улыбнулся, похлопал его по спине, окинул взглядом комнату. Мать стояла в коридоре, у ванной, в смиренной позе: голова опущена, глаза прикрыты, руки сложены под фартуком, и шея немножко вытянута, как у жертвы под топором палача.
– Здравствуй, Кармела.
– Зачем ты пришел? – еле слышно сказала мать, не меняя позы.
Ничуть не смутившись, отец запер дверь, бросил на кресло кожаный портфель, сел, непринужденно улыбаясь, и жестом пригласил Альберто сесть рядом. Альберто взглянул на мать; она не шевельнулась.
– Кармела, – весело сказал отец, – иди сюда, детка, поговорим. Ничего, Альберто уже взрослый.
Альберто стало приятно. Отец выглядел моложе матери, здоровее, крепче. И в жестах его, и во взгляде, и в голосе была какая-то неуемная живость. Может, он просто счастлив?
– Нам не о чем говорить, – сказала мать. – Не о чем.
– Ну, ну, – сказал отец. – Мы ведь культурные люди. Обсудим спокойненько…
– Ты мерзавец! – крикнула мать и сразу изменилась: сжались кулаки, побагровело лицо, мгновенно утратившее кротость, вспыхнули глаза. – Вон отсюда! Это мой дом, я за него плачу.
Отец шутливо зажал уши. Альберто взглянул на часы. Мать уже плакала, трясясь и всхлипывая. Она не утирала слез, и в мокрых бороздках на ее щеках был виден светлый пушок.
– Кармела, – сказал отец, – успокойся. Я не хочу скандалов. Дальше так идти не может, это глупо. Переберись из этой халупы, найми прислугу, живи по-человечески. Ты не имеешь права опускаться. Подумай о сыне.
– Вон отсюда, – взвизгнула мать. – Это порядочный дом! Не таскай сюда грязь! Иди к своим шлюхам. Мы не хотим тебя знать! Оставь свои деньги при себе! Я сама сумею дать сыну образование.
– Ты живешь, как нищая, – сказал отец. – Где твое достоинство? Я хочу тебя обеспечить. Что ты уперлась, черт побери?
– Альберто! – отчаянно крикнула мать. – Он меня оскорбляет! Мало ему, что он меня ославил на всю Лиму! Он хочет моей смерти. Помоги же мне!
– Папа, не надо… – без особого пыла сказал Альберто. – Не ссорьтесь…
– Молчи, – сказал отец. Теперь он смотрел торжественно и строго. – Молод еще. Когда-нибудь поймешь. Не так все просто в жизни.
Альберто стало смешно. Он как-то видел отца в центре с очень красивой блондинкой. Отец его тоже видел, но отвел взгляд. А вечером зашел к нему в комнату и, глядя так же, как сейчас, сказал те же самые слова.
– Я хочу предложить тебе выход, – говорил отец. – Послушай меня минутку.
Мать снова стояла перед ними олицетворением скорби. Однако Альберто заметил, что из-под ресниц она зорко следит за отцом.
– Тебя беспокоят условности, – сказал отец. – Я тебя понимаю, общепринятую форму надо уважать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.