Текст книги "Автохтоны"
Автор книги: Мария Галина
Жанр: Героическая фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Угасающая жизнь, которая держится вкусом ромовой бабы, запахом кофе, каждодневными ритуалами, жесткой координатной сеткой, наложенной на пространство-время.
Вейнбаум смотрел на него слезящимися выцветшими глазами, и у него возникло неприятное ощущение, что Вейнбаум – телепат. Они тут все телепаты, что ли?
– А это правда дом доктора-отравителя?
– Ни в коем случае, – строго сказал Вейнбаум. – Это дом, в котором влюбленные отравились колбасой. Двойное самоубийство. Весьма эксцентрично. Непреклонный папа девушки был колбасником, видите ли. А дом доктора-отравителя напротив. Вам вообще что нужно?
– Я ищу кое-кого. Нет. Не так. Собираю сведения о неких людях.
– Мертвых?
– Да. Мертвых.
– Тогда вы обратились по адресу. Большая часть моих друзей – мертвецы. Полагаю, вы были у Воробкевича?
– Я был у Воробкевича. У него… с головой все в порядке?
– Вы можете совершенно положиться на Воробкевича. Он ложку мимо рта не пронесет.
– Но он постоянно разговаривает сам с собой.
– Что вы! Вы все неверно поняли.
Девушка, пухленькая и свежая, словно лиотарова подавальщица шоколада, налила из турки кофе в крохотные чашечки, поставила холодную воду в запотевших стаканах.
– У Воробкевича, – Вейнбаум говорил, медленно мигая, словно сонная птица, – полно недостатков. Он, собственно, один сплошной недостаток. Маленький самолюбивый крикливый неудачник. Выжига и жмот. Пафосное ничтожество. Но у него есть одно качество, заслуживающее уважения. Он очень любит свою жену.
– Любил, вы хотите сказать.
– Любит.
Вейнбаум аккуратно поднес чашку к губам – не вредно ему в таком-то возрасте? Впрочем, в таком возрасте все вредно.
– Привез ее из Ленинграда, впрочем, она говорила «из Питера». Тогда в этом был особый шик. Вы ведь из Питера? Ну вот. Бледная филологическая красавица, последний курс. Должна была по распределению ехать в какую-то глушь. Учительницей, а как же. Либо – замуж. Замужних отпускали со свободным дипломом. А он там, в Питере, болтался на каких-то журналистских курсах. Остряк, живчик. Ну и сделал ей предложение. Все ж таки наш город – не худший выбор. А в Питере – что? Комната в коммуналке. Мама – учительница, никаких связей, ничего. Она согласилась. Приехала сюда. Ну, вы знаете эту породу. Здесь-то все больше темноволосые, а она – снегурочка чистой северной воды. Издалека видно. Ходила холодная, надменная. Он с нее пылинки сдувал. В газету устроил, в вечерку. Сначала корректором, потом редактором. Завидное место по тем временам. Но – не прижилась тут. Не полюбили ее, понимаете? Что ни скажет – все мимо. Тут все друг друга знают. Ой, здравствуйте! Как мама себя чувствует? Ой, младшенький-то точь-в-точь в бабушку… Другая пустилась бы во все тяжкие, ну, чтобы отомстить, знаете, как женщины мстят? А эта – нет. Была ему верна, представляете? Воробкевичу – верна! Но замкнулась в себе, брезгливо отодвинулась. А тут он еще увлекся живописью, стал болтаться с художниками, тереться вокруг них, прицениваться… Знаете, как это бывает, когда мужчина несчастлив, особенно если вдобавок уже не молод, – он начинает собирать коллекцию. Все равно – чего. Хоть спичечных коробков. А картины – это еще и престижно. К тому же художники – это очень ненадежный народ, за ними глаз да глаз.
– Он что – стучал?
– Что вы. Просто информировал. Он, знаете, вообще трусоват, ну, как все фанфароны. Пригласили. Припугнули. Попросили. Конечно, все знали, точно так же, как все знали, что тайный масон.
– И продолжали общаться? Звать на закрытые вернисажи?
– Конечно. Он ведь покупал картины. За копейку, но покупал. Или приводил покупателей. Писал что-то в местной прессе. В той же вечерке. Один раз даже в «Огоньке», что ли. Но дело даже не в этом.
– Творческое тщеславие. Понимаю.
Он отпил из крохотной чашки. Кофе был очень горячим, а вода – холодной. Зубы заломило. Еще бы, такой перепад температур. У них тут у всех – как с зубами? Или у Вейнбаума искусственные?
– Ничего вы не понимаете. Их мало кто баловал вниманием. А картины существуют, чтобы на них смотрели. Да, так вот. Соня. Она стала гаснуть. Знаете, как это бывает, тихие такие дела, что-то не ладится в женской сфере. Женщины предпочитают об этом не говорить. Он водил ее к лучшим нашим гинекологам. Потом повез в Москву, потом они вернулись. Она уже не вставала. И перестала разговаривать с ним. Совсем. Словно он был виноват.
– На самом деле – нет?
– Конечно нет. В чем угодно, но не в этом. На самом деле это был ее выбор. Она ведь могла тогда поехать по распределению. Или уйти от него. Да все, что угодно. Но она предпочитала жить бок о бок, презирать и ненавидеть. А он продолжал ее любить. Она была для него всем, понимаете? Единственным оправданием всех его махинаций, всех компромиссов… И однажды кто-то обмолвился при нем, ну, как бы шутя, что в Гробовичах, в пригороде. Теперь это уже не пригород, в черте города, но все равно…
За соседним столиком старый Марек вновь расставил фигуры и теперь играл сам с собой – за белых и за черных. Неподвижное лицо, подсвеченное снизу огарком, было словно посмертная маска.
– Когда-то он служил в управе. А я сидел в гетто. – Вейнбаум перехватил его взгляд. – Старые враги – это последние друзья. Так вот… Там надо было проделать определенные манипуляции, уж не знаю, какие, и принять последний вздох. Буквально, не фигурально. Хоп! – и она уже второй жилец в этой жалкой развалине, именуемой человеческим телом. И, что особенно печально, ее-то никто не спросил, хотелось ли ей вот так… вместе с ним таскаться в сортир, мыться, подтираться, видеть… ну, понятно, что видит старый человек, когда занимается, скажем так, личной гигиеной. И никуда от этого не деться, никуда не уйти. Она и до этого его терпеть не могла, а уж тут…
– Ваш Воробкевич просто шизофреник. Раздвоение личности.
– Он – двоедушник. Не шизофреник – двоедушник. Вы что, ничего не знали про двоедушников?
Зря он нанял Вейнбаума в качестве консультанта. Все равно что нанять Мюнхгаузена.
– Постойте… вы тут сказали, что Марек служил в управе, а вы… Сколько же вам лет? И вам и ему?
– Не ваше дело, – обиженно сказал Вейнбаум.
Прошлое, которое никак не становится прошлым, словно бы вспышка, уже погасшая, но оставившая на сетчатке долгий светящийся след.
– Почему – Синяя бутылка? – спросил он неожиданно для себя.
– Простите, что?
– Ну вот, кажется, у Стивенсона был рассказ…
– Про синюю бутылку? Нет, при чем тут Стивенсон? Я полагаю, ну, просто красиво. И вывеску легко рисовать. Читать-то раньше мало кто умел. А так – висит синяя бутылка, и всем сразу понятно, что это синяя бутылка. А эту кофейню, по слухам, открыли сразу после турецкой осады. Ну, вы помните турецкую осаду.
– Буквально вот как сейчас!
– Очень остроумно. Так вот, храбрый шляхтич, там, кстати, в углу, его портрет, видите, темненький такой, через подземный ход в городской стене пробрался к туркам и поджег пороховой склад. Паника, дым, и, естественно, тут выскакивает из ворот городское ополчение, и турки бегут. И побросали все свое добро, и вот городской совет спрашивает храброго шляхтича, какую награду он бы хотел получить за свой подвиг, и шляхтич, поскольку путешествовал на Востоке…
– Говорит, ничего не надо, а только вон те мешки с черными зернами. И патент на их продажу на пять лет. Умный шляхтич попался. С деловой сметкой. Я слышал эту историю в Вене. Про одну тамошнюю кофейню. Якобы самую старую.
– Если одну и ту же историю рассказывают в разных местах, – сказал Вейнбаум, – значит, в ней есть, хм… зерно истины. Хотя бы размером с кофейное. Иначе зачем бы ее рассказывали?
– Маркетинговый ход.
– А как же! Но ведь нельзя выдумать то, чего не было. То есть можно, но это быстро забудут.
– Вы кто по профессии, мистер Холмс?
– Бухгалтер. Когда я начинал, это называлось счетовод. Нарукавники, счеты.
– Престижная профессия.
– Это сейчас. Но сейчас я уже не в деле. Иду, Марек. Вы еще что-то хотели спросить?
– Да. Про Валевскую-Нахмансон. Она пела в вашей опере до войны. И там вроде какая-то драма была.
– Между драмой и трагедией, как говорят в Одессе, две большие разницы. Ее в тридцать девятом застрелил любовник, сотрудник НКВД. Прямо из партера, когда она пела Кармен. Это есть в путеводителе, мы очень гордимся этой историей. Мы вообще гордимся своей историей.
– Вы прямо как Шпет. Он тоже очень гордится. Но постойте… Сколько ей было в тридцать девятом?
– Под сорок, да. Но, говорят, выглядела от силы на тридцать. Сильный, хороший голос. Сопрано. Муж у нее был…
– Негодяй суровый?
– Что вы. Милейший человек. Инженер-путеец. На руках носил, баловал безмерно. И арестовали его, конечно. Говорят, она и сошлась с этим энкавэдешником, забыл, как его звали, чтобы спасти мужа. А мужа все равно расстреляли. Этот ее любовник и впрямь пытался его вытащить, даже пошел на должностное преступление. Что-то связанное с подделкой документов, подкупом, шантажом и отчаянием. Кто ж знал, что он такой горячий? У нас, знаете, тут все бурно. Оперные страсти. Вы, конечно, захотите нанести ей визит? Вас, я смотрю, очень интересует наше славное прошлое.
– В каком смысле – визит? Куда? На кладбище?
– Это тоже можно. Но я имею в виду – особняк. Там ее дом-музей, и еще там живет Янина, Янина Валевская. Потомок по женской линии. Там, собственно, одна сплошная женская линия.
– И она, конечно, поет в опере?
– Бинго!
– Не Кармен, случайно?
– Нет. В этом сезоне Иоланту. Она же сопрано.
– Вот тебе лютики, вот васильки! – пробормотал он.
* * *
Когда ты кругом виноват или считаешь себя виноватым и ничего уже не поправить, ты начинаешь прокручивать в голове все, что тобою говорилось за завтраком, за обедом, перед сном, раз за разом, раз за разом, и вот начинают проскакивать словно бы помехи на затертой пленке, и эти помехи вызывают новые помехи, и вот уже разговор звучит немножко иначе, потом совсем иначе, потом это уже совсем не тот разговор. И да, в конце концов… в конце концов она начинает тебе отвечать. Ведь ты можешь предугадать каждое ее слово, каждое движение, поворот головы, интонацию, взгляд, и вот она уже обращается к тебе с этой своей тонкой улыбкой, с чуть заметным, но таким выразительным движением бровей, и разговоры ваши длятся и длятся, наедине, в безопасности, без свидетелей, ночью, в тепле постели, горячечным полушепотом, на ухо друг другу. Вы никогда так не разговаривали при ее жизни.
И она все равно неустанно, без передышки, обвиняет тебя, обвиняет тебя, обвиняет тебя…
* * *
– Интересуетесь оперой? – Водитель в кожаной кепке говорил, не поворачивая головы.
– С чего вы взяли?
– Варшавская, двенадцать. Дом-музей знаменитой певицы первой половины двадцатого века Валевской-Нахмансон. Только он, хм, до семнадцати ноль-ноль.
– А я думал, там живут.
– Живут, а как же. Я бы и сам, хм, не отказался. – Водитель притормозил, красный отблеск плясал на мокрой черной брусчатке, потом сменился зеленым, словно в стыках между камнями вдруг проросла трава. – За коммуналку город платит. Три жилые комнаты внизу, две наверху. Гостиная. Комната для прислуги. Службы. Фонарь на фасаде. В смысле эркер. Сецессия, ар-нуво, одна тысяча девятьсот десятый, Левицкий строил.
– Но… ведь посетители?!
– До семнадцати ноль-ноль можно потерпеть. И там только первый этаж под музей. И то не весь. Гостиная и две комнаты. Все, приехали.
За черными ветвями, подвешенное в сумерках, светилось окно. Весной здесь расцветут сирень, и шиповник, и, может быть, чубушник. Дерево раскинуло в стороны голые ветки. Ясень. Или клен. Только не дуб, дуб бы ржавел, но держался до последнего.
Пьеса в трех действиях. «Особняк». Или даже «Особняк зимой». Действующие лица – старая помещица, ее приемная дочь, ее сын-студент… кто там еще? Ах, сосед, конечно. Сосед-помещик. Молодой сосед-помещик, красивый, наглый и праздный, и все в него влюблены, и старая помещица, и ее приемная дочь. И он стравливает их от скуки, и они грызут друг друга до смерти, две волчицы, старая и молодая, а сын-студент, влюбленный в девушку, конечно, стреляется.
– Варшавская, двенадцать. – Водитель включил свет в салоне, чтобы удобней было рассчитаться, и снаружи сразу стало совсем темно, только окно продолжало сиять и плыть во тьме внешней, во тьме кромешной…
– Да, – сказал он, – спасибо.
– Послушайте, вы ведь, хм… не местный? Могу вас повозить, показать любопытные места. Больше никто такого не покажет.
Таксисты всегда балансируют на смутной границе закона, пересекая ее в обе стороны к обоюдной пользе своей и клиента. Бордели? Игорные дома?
– Простите, а что именно?
– Ну… вот тот же Левицкий, это не самый лучший его особняк, скажем так. А вот тот, где сейчас австрийское консульство, на Сиреневой, вот он настоящий шедевр. Интерьеры вам вряд ли удастся посмотреть, но мозаику и витражи… И, кстати, с тем особняком связана интересная легенда. Один бедный студент…
– Спасибо, местный фольклор меня не интересует.
– Тогда, может быть, вас заинтересует гномон? На Пражской есть великолепный гномон. Вам что-то говорит это слово? Гномон? Вот видите! Я всех своих пассажиров спрашиваю, что такое гномон.
– Это такой тест?
– Ну, вроде того, хм. Экспресс-метод. Вы – второй, кто знает. Визитку, вот, на всякий случай возьмите, мало ли. Вдруг надумаете.
Он взял.
Такси, облив на прощание малиновым светом, укатило дальше, туда, где перспектива сводила на клин параллельные ряды черных деревьев. Снеговая каша с тихим шорохом обрушилась в черную колею. Он провел рукой по чугунному столбику, нащупывая кнопку звонка, и ладонь тут же стала мокрой и холодной. Кнопка тоже была мокрой и холодной. Непонятно, работает или нет. Отсюда не слышно. Но да, вот он – тихий щелчок, и калитка мягко подалась под ладонью.
Из-под гравия садовой дорожки при каждом шаге выдавливалась вода. Окно висело в мокром воздухе, приближаясь с каждым шагом.
Фестончатый жестяной козырек, ступеньки… Скользко, зараза, так и навернуться недолго. И тут же под козырьком зажглась лампочка. Морось крутилась в конусе света, словно стайка мошкары. Он старательно вытер ноги о ребристый порожек, и еще один тихий щелчок вознаградил усердие: дверь отворилась, и точно так же, сама собой, зажглась лампочка в прихожей. Фотоэлемент? Наверное, но он подумал о заколдованном замке. Принц, нарушивший уединение пленной красавицы. Или ведьмы.
В прихожей топырились рогами тонетовские вешалки, в плетеном высоком коробе грудой мертвых зверьков громоздились тряпичные тапочки, из тех, что подвязывают к щиколоткам наподобие лаптей, а они все равно развязываются и шлепают по паркету, путаясь в ногах. Именно этого музейные работники и добиваются, потому что ненавидят посетителей, которые приходят в тихие залы и мешают жить.
Этот дом не притворялся музеем. Он и был музеем. Вход в гостиную обозначался двумя столбиками с латунными набалдашниками и провисающим между ними бархатным канатцем. За канатиками стояла совершеннейшая тьма, ни лучика, ни проблеска фонаря. Шторы на окнах? Возможно, даже бархатные шторы? Витая мраморная лестница вела на второй этаж, и у ее-то подножия не было никаких столбиков.
Там, наверху, прямоугольник света словно стремительно прорезали невидимыми ножницами. Когда-то давно в курортных ленивых городах на сонных золотистых набережных умельцы резали вот так, из черной бумаги, профили нежных заказчиц… Странное, почти забытое искусство. Ножницами – раз-раз!..
Свет колол глазные яблоки. Он моргнул.
– Вы ко мне?
Голос тихий, почти детский. У нее же должен быть сильный, глубокий голос! Сопрано. Возможно, меццо-сопрано. Свет выгрыз ее фигуру с краев, было видно только, что росту она невысокого.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Валевской. Яниной Валевской.
Он уже знал, что вторая половина фамилии сама собой, нечувствительным образом отвалилась.
– Да? – тот же тоненький голос.
Выход свой она обставила красиво. Хорошая актриса не перестает играть даже у себя дома. Наверняка истеричка. Все они – истерички.
– Разрешите подняться?
Она не ответила. Боится незнакомых людей? Зачем тогда открыла? Нет-нет, это мизансцена: он – внизу, в полумраке, она – наверху, на свету, напряженное молчание, чуть слышный скрип половиц. В старом доме всегда есть такие крохотные звуковые призраки, печальное мессмерическое эхо, шепоты и шорохи, оставшиеся от прежних жильцов.
– Да, – сказала она наконец, – да, конечно.
По мере того, как он поднимался по ступеням, она отступала. И наконец темный вощеный паркет между ними лег, словно озеро, в нем плавали пятна света от старинной бронзовой люстры.
– Да? – повторила, на сей раз с аккуратно дозированной вопросительной интонацией. Голосом она владела превосходно.
Негатив сменился позитивом – на фоне темного окна она казалась очень белой, не просто белой – серебристой, как рыбка уклейка, – и такой же гладкой. А волосы так и остались очень черными, смоляными. Каре, а-ля двадцатые. «Бродячая собака», длинный мундшук, кокаин, вьюга…
– Я слышал, как вы пели Иоланту, – сказал он, чтобы что-то сказать, – на репетиции…
– Да, – согласилась она.
Он глубоко вдохнул и сделал еще несколько шагов. Она стояла, упершись в подоконник, и, чтобы не спугнуть ее, он опять остановился, на сей раз посреди комнаты.
– Я, наверное, должен представиться. – Он перенес вес с одной ноги на другую и вздохнул. – Понимаете, я занимаюсь изысканиями… некоторым образом…
– Знаю, – сказала она спокойно, – мне Шпет сказал. Что вы обязательно придете.
Ну да, конечно, они ведь тут все друг друга знают…
Шпет и Воробкевич говорили сами, ему оставалось только поддакивать, а эта превращала молчание в напряженную захватывающую драму. «Карл Бехштейн» у стены, потертое кожаное кресло, на гнутой спинке венского стула кружевной черный лифчик… Интересно, лифчик тоже часть экспозиции? Или она просто забыла его убрать?
– Этот портрет… той Валевской?
– Да, – сказала она и опять замолчала.
– А… кто писал?
– Эрдели. Это оригинал. Там, внизу, – копия.
Судя по этому бюстгальтеру, не такая уж и маленькая у нее грудь. Черт, не о том думаю.
– На самом деле там, внизу, все подделка. Ну, почти все. Знаете, как бывает, когда ничего не осталось, – восстанавливают по фотографиям, по рассказам. Вам ведь архивы нужны? Дневники, письма? У них нет архивов.
– Я и не надеялся, – сказал он. – Это была бы слишком большая удача. Хотя, если подумать, у частных архивов больше шансов сохраниться. Городской архив вывозили – и не раз. Я выяснял. Ничего нет.
– Вы интересуетесь какой-то литературной группой. Шпет говорил.
Она вдруг оказалась совсем близко, похоже, и перемещаться умела, как рыбка, – шевеля одними лишь хвостовыми плавниками. Есть у нее хвостовые плавники?
Нос прямой, с тонкими ноздрями. Черные аккуратные брови, гладкий круглый лоб. Выпуклые перламутровые веки. Она, оказывается, была в темном свитере с глубоким вырезом ладьей и в узких брючках, но ощущение серебра и холодного блеска не исчезало. И еще она была босиком. Очень маленькие ступни. И очень тонкие щиколотки.
Она была ниже его на голову.
– Скажите, – от нее пахло лилиями, мхом, мокрой зеленью, землей. Странные духи, но ей идут. – Зачем вы пришли? На самом деле?
Наверное, надо было сказать, я услышал, как вы поете «Иоланту», и влюбился – страстно, неодолимо. Она истеричка, для нее никого, кроме ее самой, не существует, он легко добьется расположения. Начать с «Иоланты», польстить, лести много не бывает. А потом, ненавязчиво, подвести разговор к той самой Валевской.
Он вздохнул.
– Я собираю информацию об «Алмазном витязе». Была такая литературно-художественная группа в начале прошлого века. Ваша бабушка… – Он прикинул и поправился, – прабабушка пела в опере, которую они ставили. «Смерть Петрония». Я надеялся, вы что-то знаете об этом.
Очень четкие брови сошлись на бледном лбу, образовав аккуратную морщинку. Она вся была такая вот – аккуратная. Ладненькая. Гладенькая.
– Нет. Кажется, нет. Не помню.
– Партитуру к ней писал Ковач. Ладислав Ковач. Шпет сказал, он гений. Был гением.
Морщинка между бровями стала глубже. В черных глазах плавали точки света. Стремительно схватила его за руку, так неожиданно, что он едва не выдернул свою. Пальцы были как у ребенка, тоненькие, влажные и холодные.
– Пойдемте вниз. Я покажу вам.
– А разве… не закрыто?
– Ну и что?
Фотоэлементы, или что там на самом деле, но казалось, она зажигает свет в доме нечувствительно, одним своим присутствием. На лестничной площадке, в холле, в пустых комнатах нижнего этажа. Столбик с бархатным канатом она просто отодвинула.
Устроителям, подумал он, не хватило азарта. Словно бы некто, расставивший мебель и развесивший картины и фотографии, нахватал что попалось под руку, махнул этой самой рукой и сказал: а, и так сойдет!
Музейная витрина – фанера, шпон, а вот бюро хорошее, инкрустировано перламутром и слоновой костью, и букет восковых цветов под стеклянным колпаком неплох, теперь таких, считай, и не найдешь. Вёрджинель. Стопка старых нот. Хорошая копия того, верхнего портрета, неспециалисту и не отличить. Молодая темноволосая, темноглазая женщина в мантилье. Видимо, в роли Кармен. Черный завиток на виске. Глубокий вырез кокетливо прикрыт пышной розой. Похожа на эту, на Янину? Непонятно.
Она скользнула к высокому окну, отражение в вощеном паркете едва поспевало за ней, раздернула тяжелые бархатные портьеры, непонятно, впрочем, зачем. Снаружи стоял совершеннейший мрак, он различал лишь парные отражения лампочек бронзовой люстры. Зачем она его сюда потащила?
– Хотите посмотреть на Ковача? – Она вновь скользнула, на сей раз к витрине. Босые ступни оставляли на паркете узкие тающие следы, словно бы она бежала по льду.
Под стеклом с коричневых твердых фотографий улыбались незнакомые мужчины в сюртуках и женщины в блузках с рукавами-буф. С черно-белых – мужчины в сюртуках и женщины в жакетках и маленьких шляпках. Мужская мода меняется медленней. Теперь бывают такие лица? Такие маленькие злые женские губы? Такие выпуклые высокие лбы?
– Шпет ходил, выпрашивал. Был согласен на копии, на снимки снимков. Но я отказала. Пусть все будет здесь. Если есть у всех – какой же это музей?
Самый молодой, самый высокий, самый широкоплечий, ворот белой рубахи-апаш открывает сильную шею, прядь волос падает на высокий лоб, стоит чуть в стороне. Темно-русый? Брюнет? На фотографиях волосы обычно темнее, чем на самом деле. Открытая улыбка, лучезарное обаяние юности.
– А это? Ваша… прабабушка, так?
Молодая женщина в жакетке, на плечах лисья горжетка, зверская мода. Четкие дугообразные брови, волнистые короткие волосы. Маленький рот на фотографии был черным, словно бы она ела уголь. Рядом худощавый мужчина в круглых очках, даже на плохой фотографии видно, что лицо у него доброе, чуть растерянное, как бывает у очень близоруких людей.
– С мужем? Нахмансон? Инженер-путеец?
– Вы хорошо подготовились, – сказала она. – А с Ковачем они познакомились, когда ставили какой-то любительский спектакль. Говорите, это была «Смерть Петрония»? Я не помню.
– Никто не помнит. Он правда был гениален?
– О да! – Она пожала плечами. – По крайней мере так говорят. Ничего ведь не сохранилось. Ни нотных записей, ничего.
– А что с ним случилось? Мне говорили, он погиб.
– В тридцать девятом. Он примкнул к повстанцам и погиб с оружием в руках, защищая независимость своей страны, – сказала она сухим официальным голосом. Наверное, копировала экскурсовода, который днем водит здесь экскурсии.
– А… Нахмансон?
– Тогда же. Пришли Советы, и его расстреляли. За саботаж.
Она говорила сухо, словно подчеркивая, ты просто любопытствующий чужак, а мы не любим чужаков. Смерть приносят именно чужаки.
– Саботажа на самом деле, конечно, не было?
Она помолчала. Судорожно, прерывисто вздохнула.
– Хотите знать, как все было на самом деле? На самом деле это длинная история.
Отпрянула от витрины к обтянутой бархатом козетке с львиными лапами-ножками и табличкой «Сидеть воспрещается». Села, закинув ногу на ногу. Выпуклые, аккуратные ногти. Как раковинки. И крашены перламутром. Все в ней было какое-то водное, словно бы она играла в русалку, которая от подводной скуки играет в женщину земли. Охватила колено руками. Бледные маленькие руки.
– Я люблю длинные истории, – сказал он и, придвинув тонетовское кресло, уселся напротив. Там тоже была табличка «Сидеть воспрещается», но он ее проигнорировал.
Опять вздохнула. В ямке у основания шеи пульсировали тени.
– Я тоже. Но мало кто хочет слушать. Наверное потому, что всем и так все известно. Про выстрел в театре. Это есть даже в путеводителе. Эту историю у нас очень ценят. Мы ею гордимся. Она, можно сказать, украшение города.
Тщательно дозированная порция яда.
Он миролюбиво сказал:
– Есть такой вид культурного каннибализма. Несчастья, особенно живописные, становятся общим достоянием. Тем более, это ведь и правда уже история.
– Да. Но эта история и впрямь печальна. Она про красивую, удачливую, талантливую и счастливую женщину, которая любила своего мужа. И вот одна власть сменила другую. И пришли новые чужие страшные люди. И эти чужие люди разрушили и доломали то, что не успели разрушить и доломать предыдущие чужие люди. Если какая-то власть держится долго, можно найти какие-то щели, норы, где можно укрыться и даже попробовать быть счастливым. Но у нас никакая власть не держалась долго. Понимаете?
– Да. Можно попробовать. Быть счастливым. Многие пробовали.
– Сначала они расстреляли своих же. Тех, кто бежал сюда в двадцатые. Просто на всякий случай. Потом взялись за местную интеллигенцию. Спецы, так они говорили. Спецы ведь тоже могли стать пособниками врага, да? Но спецы все-таки были полезны, и их изымали выборочно. И кто-то донес на Нахмансона. Железная дорога – стратегический объект. И его взяли. И Магдалена, чтобы спасти его, отдалась одному крупному чину НКВД…
Он отметил про себя это старомодное – отдалась. Не переспала, нет. Отдалась.
– Она была очень хорошая актриса, очень. Он, этот энкавэдешник, поверил, что она любит его, его одного, но обязательства по отношению к прежнему мужу… ну, вы понимаете. Словом, если удастся вытащить беднягу Нахмансона, то это будет как бы искупление ее измены. Он к тому времени был от нее без ума.
– Но вытащить Нахмансона не удалось?
– Нет. Его уже расстреляли. Позже выяснилось, что его оклеветал сослуживец. Хотел занять его место. Ну и когда оказалось, что уже некого спасать, Магдалена в лицо сказала энкавэдешнику все, что о нем думала. Что он ей омерзителен. Что она, прежде чем лечь с ним, принимала морфий. Что ее трясет от этих рук… с заусенцами… от запаха его сапог… его ног…
Она прикрыла глаза, под выпуклыми веками ходили зрачки. Тонкие ноздри раздувались. Очень хорошая актриса, очень.
– Это было в гримерке, она как раз готовилась к выходу, и вот…
– Сказала все ему и вышла петь партию? Show mast go on?
– Разумеется. – Она даже слегка удивилась. Круглые брови приподнялись.
Вот странный альтруистический эгоизм. Буквально минуту назад узнала, что любимый муж расстрелян, бросила в лицо палачу-любовнику, что ненавидит его… И выходит на сцену петь. А что она, кстати, пела?
– А что она, кстати, пела?
– Кармен.
Ну конечно. Кармен. Как может быть иначе? Хозе и Гарсиа Кривой. Прекрасная, прекрасная мизансцена.
– Конечно, она вышла петь. Как же иначе. Я вот все думаю, почему он не убил ее сразу, там, в гримерке? Наверное, шок. Вышел механически, механически вошел в зал, сел в первый ряд, там была бронь, для партактива. И потом, по мере того как до него доходило, что она просто им воспользовалась, нагло, бесстыдно, что он погубил свою карьеру ради призрака…
Маленькие руки, обнимавшие колено, сжались сильнее, костяшки побелели.
– Да, – согласился он, – в этом есть горькая ирония. Один-единственный раз проявить человечность и тем самым разрушить всю свою жизнь.
– Там была ее дочь, – руки вспорхнули, вновь легли на колени, – сидела в партере. Она видела все. От начала до конца. Как он встал – мертвое лицо… френч… ворот расхристан, словно бы он рвал его на себе… в галифе, в сапогах, в которых отражались огни рампы, как выстрелил… как на белом платье Кармен раскрылся алый цветок. Он попал в артерию – кровь брызнула фонтаном и запятнала зрителей в первом ряду. Я все же думаю, ей это померещилось от потрясения, как вы думаете? Такое может быть? Чтобы кровь с такой силой?
– Не знаю.
– Она попыталась зажать ладонью рану, а кровь все равно била сквозь пальцы – толчками. И она… посмотрела на него и засмеялась. Она смеялась, пока не упала. Паника началась не сразу – сначала зрители решили, что это по ходу спектакля, понимаете?
– Да. Так бывает. А что с ним стало? С этим, с Пушным?
– Он попытался выстрелить в себя, но не смог. Не знаю, почему. То ли осечка, то ли патроны кончились. Отбросил пистолет, закрыл лицо руками и заплакал. Его увели. Вот и все. Больше я ничего о нем не знаю. Его тоже расстреляли, наверное.
* * *
Азия, нубийская рабыня, возлюбленная Петрония: Тирану противустоять бессмысленно: он с человеком сходен только обликом, на деле же ни слезы, ни моления его не трогают, и даже в буйных оргиях ему иное наслаждение ведомо, чем ты, мой бедный, и твои содружники испытывали, содрогаясь сладостно…
Петроний: Вот солнце облака рассветные окрасило пурпуром, вот друзья мои просыпаются, расправляют грудь, обнеси же их чашей, порадуй каждого пляской, а не этими глупыми разговорами. Не для того я платил за тебя полновесным золотом, чтобы ты предо мной старика-сенатора корчила.
Азия: Тот, кто жизнь человеческую прервать способен играючи, сам в конце концов становится нежитью.
Петроний: Уймись, дуреха, твой унылый вид способен сквасить молоко на рынке и превратить вино в кислющий уксус. Когда бы были женщины безмозглы, и не владели богоданной речью, мы жили бы в гармонии и счастье!
Силия, подруга Петрония: Напрасно ты своим кичишься разумом, что пользы в нем для бедного изгнанника? Когда бы миром правили бы женщины, ты бы, мой друг, избегнул скорбной участи.
Петроний: Не обольщайся, женское правление весь мир бы довело до исступления.
Азия: В чем это рукава твои выпачканы, не вижу в рассветных сумерках – то ли черное, то ли красное…
Петроний: Скорее, красное. Не тревожься, это отстирать можно, пока не высохло.
* * *
– А что случилось с сослуживцем? Тем, который донес?
– Он занял место Нахмансона, потом его тоже обвинили в саботаже и тоже расстреляли. Хотите кофе?
Она, казалось, утратила интерес к разговору. Спрыгнула с козетки, пробормотав – сидите, сидите, – поскольку он из вежливости попытался подняться тоже. Огни люстры растекались по стеклянному колпаку, прикрывающему восковые цветы, двоились в окне, плясали в стекле витрины. Он не видел фотографий – только сплошную сияющую плоскость. За стенкой что-то звякало и гудело. Наверное, в подсобке для персонала стоит кофемашина. Хоть что-то настоящее, использующееся по назначению.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?