Текст книги "Божья коровка на яркой траве (сборник)"
Автор книги: Маруся Светлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Искупление
Маленьким он был в кудряшках и похож был на девочку. Она сама иной раз вздыхала огорченно: вот был бы он девочкой… А иногда не удерживалась и волосики его кудрявые заколочкой с цветочком перехватывала – хотелось ей посмотреть, какой бы девочкой он был…
И воспитывала она его почти как девочку: держала при себе, добивалась послушания, обрывала детские шалости. Был он у нее хорошим ребенком, воспитанным – домашним.
Она приучала его к чистоте, аккуратности, он всегда мыл руки перед едой и комнату свою в порядке держал. А все эти лазанья по деревьям, по развалинам старого дома, откуда летом с утра до вечера доносились крики пацанов, а в сумерках играл пламенем костер, у которого пацаны рассказывали какие-то свои истории – кто с кем чего не поделил, кто с кем подрался, – были не для него. Это она ему четко объяснила.
И слыша крики заполошных матерей, которые мальчишек своих дозваться не могли: «Толик, домой! Славка, быстро домой!» – она раздраженно думала:
– Вот держали бы сыновей под присмотром – не верещали бы на всю улицу!..
И запретила сыну с пацанами этими водиться. Ну правда, чему хорошему они могли научить его в каких-то диких играх с криками: «Давай, лови его! Держи! Заходи сбоку!», в драках – тому куртку порвали, тому глаз подбили, там стенка на стенку – с мальчишками с соседней улицы воевали.
И крики их, зовущих ее сына: «Лешка, выходи гулять!» ее возмущали – прицепились к ее мальчику, сладу с ними нет!
Она вместо сына высовывалась в окно и говорила резко, как обрубала:
– Не пойдет Алеша на улицу! Занят он!
И на канюченье сына «Мам, ну все пацаны на улице, ну чего ты! Мам, меня пацаны зовут!» отвечала непримиримо:
– Никаких пацанов! Сдались тебе эти пацаны! Ты у меня не пацан – ты нормальный ребенок, вот и веди себя нормально – возьми книжку почитай или поделку какую-нибудь сделай!..
И скоро «пацаны» эти звать его перестали, и он замолчал. Только с тоской смотрел, стоя у окна, как на улице разворачивалась какая-то баталия или как пацаны на голубятню забирались, и оттуда слышались их восторженные крики.
Так и рос он хорошим домашним мальчиком. Однажды только отправила она его в пионерлагерь, да и оттуда забрала через неделю. Побили его там мальчишки, и сам он никогда бы не признался в этом, не пожаловался, но она, соскучившись по нему, уже через неделю приехала в лагерь, увидела синяки на его руке, ссадину на щеке и зашлась от возмущения – кто-то посмел ее мальчика побить!
Пошла к заведующей, той все высказала и воспитателям скандал устроила – ребенка бьют, а им и дела нет! И забрала сына из лагеря, хоть он и упирался, и талдычил свое, что они уже помирились, и что он тоже разок двинул… Хоть твердил как заведенный: «Не хочу уезжать, мне тут нравится!..»
Но она разговоры эти быстро прекратила. Умела она, когда надо, надавить и своего добиться. И домой его привезла – пусть лучше на глазах у нее, у матери, будет.
И соседкам, возмущенная, рассказала, что в лагерях этих пионерских творится: не успела ребенка отправить – уже побитый! Разве можно хорошего домашнего мальчика в такие лагеря отправлять?!
И соседки сочувственно головами качали, только Петрович, здоровенный мужик из их подъезда, сказал ей как-то зло:
– Дура ты, дурра – портишь пацана!.. – рукой на нее махнул и пошел мимо. И она с ним после этого больше никогда не здоровалась – это надо же, чего придумал: она за ребенка своего заступилась – и она же дурой оказалась!
Став старше, пытался сын вырваться из тесных материнских оков и пару раз удирал на мальчишеские эти заварухи, удирал, чтобы полазить с пацанами на стройке или вместе пойти «разбираться» с пацанами с соседней улицы. Раз ему даже в глаз заехали, и он попытался как-то ответить – коряво, неумело, невпопад только руками размахивал. Не было у него никакого опыта в мальчишеских драках.
Только мать за сыном хорошо смотрела, и после долгих ее нотаций, после скандалов с родителями самых отъявленных застрельщиков всех мальчишеских драк – Васька и Толяна – добилась-таки своего: ни пацаны с ним связываться больше не хотели, ни у него самого больше желания не было мать сердить.
Так и остался он до самой армии хорошим и домашним мальчиком.
Когда провожала она его в армию и стояла на площади у военкомата в толпе таких же родителей и призывников, думала удовлетворенно: хорошего она все же мальчика вырастила – скромного и воспитанного. Видно было это и по тому, как опрятно он одет – не то что некоторые: рубашка навыпуск, штаны клеш… И по лицу было видно: хороший это мальчик…
Она поправила платочек в кармашке его рубашки и напомнила в который раз, чтобы слушал там старших и писал регулярно, что да как, как хорошему сыну и пристало…
…Он писал ей регулярно – сначала. Потом – все реже и реже приходили его письма, с какими-то непонятными ей большими перерывами. И она в ответных письмах стыдила его, как может он о матери забывать и не писать ей.
И он писал ей, но как-то сдержанно, кратко, как будто сказать ему было нечего. И что-то в этих письмах было не так, что-то в них скрывалось. Но бог их поймет там, в армии, – может, нельзя ему каких-то подробностей писать.
И после долгого перерыва получала она опять короткое: «У меня все нормально. Служу». Да пару раз сдержанное и непонятное: «Немного приболел».
Чем приболел? Почему приболел?
Он не писал ей или писал редко, сдержанно, потому что – о чем было писать? О том, что бьют его? Что издевается над ним даже самый слабый в их роте Славка Смирнов, которого самого били деды?
Что дважды, избитый сильно, в кровь, до потери сознания, – лежал в госпитале с сотрясением мозга, вызванного, как в истории болезни написано, падением и ушибом головы?
О чем было писать? О том, что он, не умеющий за себя стоять, был просто мальчиком для битья для любого солдата, которому злость свою – за издевки дедов, за то, что девчонка писать перестала, за то, что служба достала, – надо было на ком-то выместить? Об этом надо было ей писать?
О том, что, не приученный драться, боящийся любого удара, он иногда сам провоцировал эту агрессию? О том, что само его лицо – домашнего и хорошего мальчика – вызывало желание врезать по этому лицу, чтобы стало оно, как у всех, – лицом мужика? Об этом надо было ей писать? О том, что по ночам у него болела голова и страшно ему было, страшно, страшно?
Одиноко и страшно такому вот домашнему мальчику, попавшему к жестким – нормальным – мужикам?..
…Это было давление – там, в голове. Давление. Напор какой-то страшной силы, которую он ощущал. Иногда давление это приходило неожиданно, когда что-то в голове начинало стучать и казалось, что что-то лопнет там, в голове, что-то сломается.
Голова его казалась в такие минуты поделенной на отсеки с тонкими перегородками, и давление это и стук находились в каком-то отсеке, и, казалось, скоро давление это прорвется и снесет перегородку. Он как-то нервно цепенел и прислушивался к происходящему в голове, ожидая и боясь хруста рушащейся там, в голове, ломающейся перегородки.
Вернувшись домой, он все чаще и чаще испытывал это состояние. То, что в армии началось головными болями, мучившими его по ночам, дома все больше становилось каким-то внутренним напором, разрывающим голову.
Мать, видя его такого – вдруг цепеневшего, со странным, мучительно-напряженным лицом, – тоже нервничала, дергала его, требуя, чтобы он объяснил, что с ним, чего он так застывает, не болит ли чего?
Она цеплялась к нему и цеплялась, и давление усиливалось, и было оно не только внутри, но и снаружи, и он еще больше уходил в это вслушивание в себя – не ломается ли что-то в голове. Ему казалось, скоро сама голова разлетится на осколки от этого давления изнутри и снаружи – неравномерного, но постоянного.
– Это давление, – сказал врач, к которому мать давлением своим заставила его пойти, сама, как маленького, в кабинет привела.
Заполняя медицинскую карту и задавая вопросы – были ли ушибы головы, были ли травмы, были ли сотрясения мозга, и слыша: «Да… Да… Да…», врач только головой покачал и сказал просто:
– Травмы, да еще сотрясение. Да не одно… Чего же вы хотите?! Это давление…
Он уже слышал это от военного врача, когда лежал в госпитале после побоев и жаловался на боль в голове. И врач, как будто не замечая его синяков, ушибов, будничным голосом говорил:
– Чего ты хочешь – это давление…
А мать, пока шли домой, только и говорила возмущенно об этих ушибах, о сотрясении мозга и о том, что вот – от материнского крыла ребенка оторвала, домашнего ребенка им в армию отдала, а они там чего натворили…
Она все говорила и говорила, возмущалась и возмущалась, и опять знакомое ощущение появилось в его голове, опять было это давление.
Вспомнилось ему почему-то, как когда-то она его из пионерского лагеря забрала, силой забрала, давлением своим, и всю дорогу так вот возмущалась – как это они мальчика ее домашнего, хорошего ребенка обидели…
И опять в голове от этого воспоминания еще сильнее стало стучать…
А она, придя домой, рассказала соседкам, сидящим у подъезда, возмущенно негодующе, что, оказывается, сына ее там, в армии, били. И дома по телефону рассказывала каким-то своим знакомым, что вот, мол, оказывается, как над ее сыном там издевались.
И каждому, кому это рассказывала, она говорила, что вот – домашнего ребенка из-под материнского крыла отдала. И невдомек ей самой было, что все дети туда от материнского крыла идут, однако одних бьют, других – пальцем не трогают. И что сыночка ее домашнего, стоять за себя не приученного, потому и били, что – надо же кого-то бить, а кого и бить, как не слабого, за себя не стоящего.
А у него разговоры эти бесконечные, возмущенные вызывали только новое давление. Давление это стало уже привычным – и снаружи, и изнутри. И он все глубже уходил в себя, чтобы услышать, когда там начнется хруст, когда сломается одна перегородка, за ней – вторая, потом – хлынет поток…
Но однажды случилось послабление, когда встретил он Валю – одноклассницу, в которую был по-детски влюблен еще в третьем классе, и что-то такое хорошее, спокойное было в Валином взгляде, в разговорах их о школе, что ему как-то полегчало, как будто какое-то отверстие появилось в голове, через которое давление стало уходить.
Он повеселел, и уже несколько раз с Валей встречался, поджидая ее после работы – она работала на почте, телеграммы отправляла. Провожал ее до дома и домой приходил шальной какой-то в новой своей радости.
Только мать тревожиться начала – где это он по вечерам ходит, не с дружками ли какими связался? А когда узнала, что с одноклассницей своей встречается, с телеграфисткой, только губы недовольно поджала: нашел с кем встречаться, было бы что доброе! И справки о ней навела – так, ничего особенного.
И стала вдалбливать в больную его голову одно и то же: разве такая женщина нужна ее сыну? Его нужно в хорошие руки отдать. Он – хороший мальчик, добрый, воспитанный. Его такого любая женщина испортить может, особенно если женщина – оставляет желать лучшего.
У него от разговоров этих опять начинала болеть голова и давление, давление, давление давило на него снаружи и как бы в ответ – изнутри тоже поднималось волнами. Он уходил в свою комнату и старался думать о Вале, и становилось легче.
Но потом – в одну минуту – все прекратилось.
Мать была на работе, когда он привел Валю домой. Привел, чтобы напоить чаем – долго они гуляли, она озябла, и так хорошо было ему наливать в чашку чай и смотреть, как она берет ее в руки, и руки эти – маленькие какие-то, трогательные – хотелось взять в свои руки. И он взял своими руками ее руки, держащие чашку, и так они сидели, ощущая тепло рук, когда мать неожиданно вошла и начала кричать. Она кричала и кричала. И крик ее отдавался в его голове, он даже не понимал, что она кричит, – так больно вдруг стало его голове, только какие-то обрывки слов вдруг проникли в его голову:
– Девок домой водить… С шалавой связался…
И крик этот, слова эти что-то там порушили, и давление вдруг резко, сильно взорвалось и обрушилось, и был этот напор таким мощным и таким одновременным, что перегородка лопнула, за ней – другая, и он слышал хруст, хруст, хруст и потом мог слышать только этот хруст, хруст, хруст…
Лежа на больничной койке, приходил он иногда в себя, ненадолго, но потом начиналось давление изнутри, или снаружи, или сразу отовсюду и опять что-то в нем ломалось, и слушал он одному ему слышимый хруст, хруст, хруст – от ломки несуществующих перегородок…
И лежал он так год, второй, третий.
Потом год шел за годом. А он и мог только – лежать, слушать этот хруст внутри, да ходить под себя.
…Он лежал на кровати, от которой шел запах, хоть она и стирала его простыни, в последние годы – стирала каждый день.
Он лежал и тянул к ней руки, чтобы она подняла его, и ей – маленькой, сухонькой – невозможно было его поднять, и он сердил ее до отчаяния этим настойчивым, всегда встречающим ее жестом: как она такого его поднимет?!
А он, не помнящий себя, все тянул к ней руки, как маленький, как в детстве, когда хотел к ней «на ручки», и она носила его на руках долго, лет до пяти, пока уже и соседки, и родственники не стали укорять – чего она здорового такого парня все на руках таскает?
Когда сидела она рядом с его больничной койкой, глядя на него – как всегда, измученным, усталым взглядом, – он стучал себя пальцем по голове, и что-то хотел ей сказать, но давно он уже ничего не говорил – хроники такой степени тяжести не говорят, только мычат что-то. И он стучал себя скрюченным пальцем по голове и что-то натужно мычал.
И жест этот, и мычание его раздражали ее, бесили от непонимания – что он там все показывает, что у него там – в голове?
И она иногда пыталась руку его от головы оторвать, но он только настойчиво, сердито вырывал руку и стучал и стучал, и мычал и мычал…
…Она шла по больничной аллее, усаженной маленькими, подрастающими березками, привычно неся привычную снедь – протертое яблоко, баночку с картофельным пюре. Да еще смену простыней несла она привычно взамен сырых, которые ждали ее там, в его постели.
Она шла к сыну, давно уже ставшему взрослым, даже состарившемуся в больничной этой атмосфере с тяжелым больничным запахом немощных тел, хлорки, лекарств, да обмоченных хрониками простыней.
Она ходила так каждый день – на протяжении двадцати двух лет.
Каждый день – кроме нескольких дней, когда сама лежала с высокой температурой, да когда подвернула ногу и даже ступить на нее не могла, и долго после этого ходила к нему, хромая, превозмогая боль.
Двадцать два года, каждый день она шла одной и той же дорогой к серому, облезлому зданию местной психушки, чтобы проведать, подкормить своего сына, забрать обмоченное им белье и заменить на сухое – уже застиранное, но все же чистое.
Она шла к нему такой привычной за все эти годы дорогой, привычно поднимала голову к небу, чтобы посмотреть: как там – не к дождю ли, или – успеет ли затемно домой вернуться?
Шла и привычно, в немыслимо который раз с обидой думала: за что ей наказание такое? За что?! За что?!
Да еще – с обидой, непрекращающейся обидой – говорила про себя:
– Я им своего домашнего мальчика из-под материнского крыла отдала, а они – чего с ним сделали…
Поверженный букет
Она смотрела на могилку своего отца и видела его там, внизу, глубоко под землей. И легко ей было представить, как лежит он там, весь сбитый куда-то набок, скукоженный, как тряпичная кукла, которую трясли-трясли в гробу, ворочали-ворочали и всего переколошматили, и следа не осталась в нем от той чинности, которая всегда присутствует у мертвых – в их строгой позе и руках, сложенных на груди, и молитвенной бумажке, наложенной на лоб.
Всего этого и в помине не было там, под землей, в гробу, но Марину это сейчас не трогало, не волновало – все так и должно было быть: если человек прожил жизнь бестолково, в ошибках и вечной путанице – он и умирает запутанным, перевернутым. Как жил мятущимся и неспокойным – так и умер, таким и в гробу остался. И опять ясно увидела она его там – всего сбитого куда-то набок, в нелепой и неудобной позе, со съехавшей молитвенной бумажкой, с повернутой как-то неловко, неудобно головой.
«Чего уж там неудобного, – подумала она. – Ему теперь все удобно…»
И даже сожаления сейчас не было в ее мыслях. И не было сожаления в ее сердце. Просто сил больше не было на сожаление. Закончилось оно все вчера, на похоронах.
…Она хотела, чтобы он умер. Хотела. Это звучало, наверное, странно, даже страшно, но она хотела, чтобы он умер. Потому что не хотела, чтобы он так жил. Не хотела, чтобы он мучился в острых и страшных приступах боли. Когда его всего выворачивало в каких-то мучительных спазмах и только рвущаяся боль жила в его теле. И когда заканчивался такой приступ и они с его женой обтирали его тело, лицо, а он затихал, обессиленный от этих нескольких страшных минут, и замирал в каком-то оцепенении, словно приходил в себя, возвращался из какого-то жуткого кошмара в жизнь, – она выходила на балкон, закуривала сигарету и в молчаливом отчаянии, с текущими по лицу слезами, стараясь не всхлипывать, чтобы он не услышал ее плача, говорила, бессловесно кричала туда, в небо:
– Господи, забери его!.. Господи, освободи его!.. Господи, дай ему умереть… Ну пожалуйста, Господи, милостивый, добренький Боженька, – забери его… Освободи его от таких мучений…
Она сказала как-то Тамаре Петровне, жене отца, что молится, чтобы Бог дал ему уже освобождение, и та как-то спокойно, рассудительно ответила:
– А по мне, пусть бы жил! Пусть хоть так – только пусть живет…
Марина даже задохнулась от этого «пусть хоть так» и сказала как-то торопливо, заполошно:
– Да он же мучается так страшно, он же так страдает!..
– Ну ничего, – так же спокойно и чинно, как мертвая, ответила Тамара Петровна. – Ведь не все же время он мучается. По мне, пусть живет, хоть так.
И что-то такое непостижимо жестокое было в ее словах, что Марина даже головой замотала, не желая это принимать. Но подумала потом: «Это кому рассказать – я желаю смерти своему отцу и это считаю нормальным, а ее желание, чтобы он продолжал так жить, – жестоким…»
И сама она уже не знала, что правильно, что неправильно. Но каждый раз, когда начинался приступ боли и лицо его становилось в одну секунду запредельно уставшим, мученическим, и потом, когда он выходил из боли и боялся даже дышать, пошевелиться, чтобы не потревожить в себе эту боль, она опять выбегала на балкон и курила, нервно, как-то ожесточенно затягиваясь, и все просила исступленно:
– Господи, да прости же ты его за все и забери!.. Господи, ну разреши ему уйти, пожалуйста… Ну не мучай его больше!..
Она вымолила эту смерть. Так она подумала, когда он вдруг умер. Неожиданно, в несколько минут, в какой-то скорой агонии. Умер на ее, Марининых, руках, она только и успела, что сжимать его руку и гладить по тощей груди и костлявым плечам и говорить:
– Я люблю тебя, папа… Я тебя люблю…
Тамара Петровна, видя эту агонию, как-то спокойно констатировала:
– Это он умирает.
И ушла в ванну. Сквозь хрипы задыхающегося в последних усилиях сделать вдох отца Марина услышала, как она начала там что-то стирать.
А папа, ее папка как-то страшно, мучительно трудно вдохнул последний раз, и лицо его исказилось в мучительном напряжении.
И все.
И он замер. И застыл.
И потом вдруг неожиданно, уже мертвый, выдохнул.
И был уже неподвижный и спокойный.
Она опять пошла на балкон и закурила уже спокойно. И плакала, но как-то светло, светло и радостно, с благодарностью в сердце, и повторяла одно и то же, одно и то же:
– Спасибо, Господи!.. Спасибо, Господи!.. Спасибо, Господи…
Самое главное уже произошло – отец умер. Он освободился от постоянного гнета, от постоянного контроля, мучений и ненависти, в которых жил последние годы. Так думала Марина, сидя рядом с ним, глядя на него, его застывшее лицо.
Она сидела в молчании и в каком-то оцепенении, позволяя Тамаре Петровне самой всем распоряжаться – куда-то звонить, кого-то приглашать, доставать из шкафа какие-то вещи, в которые его нужно было «нарядить», как она сказала.
И опять подумалось Марине: она все еще не наигралась, все еще своего ребенка нянчит. Только стал он большой мертвой куклой и ему на все ее процедуры наплевать. «Процедуры» было любимым словом Тамары Петровны. Она только и говорила – пора делать процедуры.
«Закончатся скоро все ее процедуры…» – подумала Марина беззлобно, потому что уже давно вся злость на Тамару Петровну и на отца прошла.
Было время, когда злилась она от одной мысли об отце, который так дал подчинить себя этой крикливой, властной женщине, что не мог стоять ни за себя, ни даже за право видеться с ней, своей дочкой.
Они и не виделись годами или виделись где-то – на вокзальной скамейке или на лавочке в сквере. И отец всегда нервно поглядывал на часы. Марина понимала: Тамара Петровна дала ему какое-то время на встречу, время небольшое, и условие поставила – чтобы дома был вовремя.
И каждый раз необходимость встречаться не у него дома, а где-то в кафе или в сквере он объяснял как-то суетливо и ничтожно:
– Понимаешь, она человек сложный, ну не хочет она, чтобы к нам в дом приходили…
И знала Марина, что все это не так, что просто сказала ему жена:
– Чтобы ноги твоей дочери здесь не было!.. Мне она тут и на дух не нужна.
И он подчинился. И не спорил. Потому что маленьким был и убогим. И жалким. И потому что все споры, которые он когда-то и вел с ней, заканчивались для него плохо. Скандалом. Ее истерикой. И, как правило, его болезнью.
Еще тогда и подумала Марина – она его специально доводит. Она его специально мучит, потому что когда он болен, когда выходит из больницы после очередной операции и становится слабым и безропотным, ее жизнь наполняется смыслом. Она становится нужной и важной. Она становится сестрой милосердия, которая делает процедуры. Она становится матерью, которой никогда не была.
«И не зря не была, – недобро думала раньше Марина. – Таким злым, как она, бог детей не дает. Не доверяет он в такие страшные руки ребенка». Только отца он ей и выдал для его мучений. За все его грехи. За то, что маму Маринкину – свою первую жену – обижал и не ценил, за то, что семью разрушил. Вот и выдали ему в наказание эту женщину. И сам он понимал, за что наказан. И, думалось иногда Марине, потому и живет во всем этом – потому что сам с наказанием согласен.
Потому и болезнь эту страшную получил, которая сожрала его, выела его всего, – потому что сам себя чувством вины изводил и не простил себе ничего. И ей, Тамаре Петровне, ничего не простил.
Он ее не простил, это Марина знала точно. Еще вчера, когда он был жив после очередного мучительного приступа боли, когда он обессилевший и бледный лежал, чуть дыша, на Тамару Петровну напало какое-то раскаяние, и она упала на колени перед кроватью, на которой лежал отец, и, взяв его руки в свои, запричитала:
– Да что же это? Да за что же это? Может, это я в чем виновата? Может, я тебя когда обижала? Может, ты на меня за что сердишься?..
И Марина просто задохнулась от всего этого «может…»
Может. Не то что «может» – и обижала, и унижала, и оскорбляла, и попрекала, и пилила нещадно за все. И домой не пускала со смены – должен был отец идти в гараж и там переодеваться в чистое.
– Она его заставляет разуваться на лестничной площадке, – шепотом рассказывала Марине соседка их, тетя Маня, которая работала раньше с Марининой мамой и знала все про их семью и про мытарства отца здесь, с этой змеюкой, как называли Тамару Петровну все, без исключения, соседи.
– Он на лестничной площадке ботинки снимает, потом в дверь звонит, и в квартиру в носках входит, чтобы не намусорил, значит…
Марина обвела взглядом чистую и какую-то выхолощенную квартиру, в которой жил эти годы отец, какую-то операционную, стерильную чистоту, которая была в ней, – и подумала: не врала тетя Маня. Странно, как она его сюда в носках пускала…
На минуту ей стало жалко непутевого и так жестоко наказанного самим же собой отца. Жил он тут даже не как в тюрьме – как в операционной.
И действительно, грустно думала она, в последние годы он и жил то в одной операционной, то в другой, то в реанимации. Устал он такой жизни – смертельно.
«Вот и умер наконец-то», с облегчением подумала Марина и вздохнула, опять удивляясь своей противоестественной радости. Отец умер – а она радуется…
…Он умер, так и не простив свою жену. Так и не ответив на ее фальшивое «может, я…»
Просто руки убрал из ее рук и голову отвернул, и как-то дернулся лицом – и ничего не сказал. Не утешил, не успокоил. Не ответил:
– Да ладно, чего прошлое вспоминать…
Просто промолчал в какой-то отстраненности, и показалось Марине – ненависть была в его глазах, когда он голову отвернул.
Она вдруг вспомнила разговор с ним. Далекий, давний разговор, когда провожал он ее и внучку свою маленькую до остановки, потому что опять встречались они где-то на улице, и видно было, как не хочется отцу расставаться, и она сама сказала ему:
– Иди, папа… Иди, а то у тебя будут неприятности…
И он обнял ее и вдруг заплакал. Заплакал неожиданно, по-детски, уткнувшись ей куда-то в шею. Отец плакал, и слезы его текли ей за воротник, и он говорил:
– Я ее ненавижу!.. Ненавижу… Я там как в тюрьме… Я ее ненавижу… И боюсь…
И Марина, от слов этих и слез, замерев на мгновение, тихо отстранилась, и сказала:
– Но, почему?.. Ну уходи же от нее… Но – зачем?..
И отец, как будто постаревший за эти несколько секунд откровения и ненависти, прорвавшейся в нем, как-то мотнул обреченно головой, и рукой махнул, мол, да ладно, чего уж. И пошел.
И спина у него была жалкая. И весь он потерянный. И плакала потом Марина взахлеб, до самого дома. Шла и плакала. Дочка смотрела на нее с опаской и крепко сжимала ее руку своей ладошкой, как бы успокаивая, и иногда говорила:
– Не надо, мамочка, не плачь…
Но какое там «не плачь»! Какое там «не плачь»…
Сейчас она уже не плакала. Как поплакала тогда, сразу после его смерти, на балконе – так больше и не плакала. А чего было плакать? Когда смерть эта была облегчением. Долгожданной свободой…
Тамара Петровна уехала, и пришедшие бабушки стали обсуждать: сразу ли обмывать тело или подождать, пока Тамара Петровна приедет с гробом, и потом уже обмывать и переодевать. Они ждали, что Марина скажет, но Марина сказала: «Я здесь не хозяйка». Она уже давно не была хозяйкой отцу, другая у него была хозяйка, которая распоряжалась его жизнью, его телом, и Марина не хотела даже сейчас встревать в их отношения. Отец сам выбрал этот ад для себя. Сам с ним согласился. Нужен был ему палач, а Тамаре Петровне нужна была жертва – вот они и нашли друг друга…
Тело отца застыло, и когда через несколько часов вернулась Тамара Петровна из службы ритуальных услуг с гробом и помпезным каким-то, кричаще-красным венком, скорее похожим на какой-то пошлый «богатый» букет из бумажных цветов, украшенных люрексом, пришлось повозиться бабушкам, и ворочать отца как большую куклу. Опять не было ему покоя.
Марина вдруг подумала с каким-то тихим ужасом: если ты при жизни за себя не смог постоять и самим собой распоряжаться, то и после смерти будут тобой распоряжаться, и ворочать тебя, и продолжать над тобой какие-то унизительные «процедуры».
Тело наконец одели, уложили в гроб, и осталось, как говорится, только ночь простоять, да день продержаться, и закончится все это в Марининой жизни. Она уйдет она из этой квартиры, куда попала только потому, что отец умирал и нужны были деньги на последние операции и предстоящие похороны, и Тамара Петровна философски смирилась с Марининым присутствием, не переставая, однако, делать замечания:
– Чашка не тут стояла.
– Крышку не клади на холодильник – эмаль может поцарапаться.
– Пакет туго не завязывай – порвется.
И опять думалось Марине: «Бедный папка, как же ты жил тут, в этой простерилизованной квартире, в этом постоянном жестком контроле – столько лет?!.»
У Марины уже после нескольких дней пребывания здесь начало как-то мучительно тянуть живот, и боль эта была какой-то постоянной, как будто бы это постоянное напряжение натягивало в ней что-то. Понятно, откуда у отца постоянные болезни – от такой вот жизни…
…Утро началось неожиданностью. Тамара Петровна все вела с кем-то переговоры по телефону и заявила потом гордо:
– Все, придут его отпевать! Два дьячка.
Марина сначала не поняла даже, о чем идет речь. Кого будут отпевать? Отца?!
Отец был ярым атеистом. Ярым и беспрекословным. Он презирал все эти лживые, фальшивые ритуалы («процедуры» – опять вспомнилось Марине любимое слово Тамары Петровны). Не признавал отец этих песнопений, смысла которых никто не понимал, этой ненужной уже покойнику процедуры. И никогда, уверена была Марина, никогда не согласился бы, чтобы над ним два дьячка устраивали свои отпевания.
Она сказала это Тамаре Петровне:
– Отец никогда, если бы его спросили, не согласился бы…
А та прервала Марину, спокойно и холодно заметив:
– Кто же у него сейчас спросит?
Марина чуть не сорвалась, хотела сказать: «Да вы и раньше не спрашивали, когда он был жив…» – но промолчала. Потому что осталось только «день простоять» – и попрощается она с этой женщиной навсегда. И бог ей судья. Не она, Марина, ей судья. «Отец сам для себя этот ад создал», – подумала она опять…
…Дьячки тянули свои песнопения дурными голосами. И в этом тоже был какой-то ужасный, какой-то кошмарный фарс.
С того момента, как они вошли в квартиру, показалось Марине, что началась какая-то уродливая, пошлая комедия. Уродливая и страшная, потому что проходила она над гробом, над телом ее отца. И Марина – верующая и посещающая иногда церковь – не приняла этих дьячков и все происходящее с первой же секунды. Потому что все это было фальшивым.
Само решение провести над отцом эту «процедуру».
Сами дьячки, похожие скорее на студентов педучилища, поющие нескладно и нестройно, не знающие текста песен, и перебивающие друг друга. И «процедуру» они вели как-то бестолково, чувствовалось, что сами толком не знают – сейчас ли нужно вкладывать в руку отца какую-то бумажку («Пропуск на тот свет», – зашептала тетя Маня), – и крестились не в лад. И в разнобой, с разных мест начинали очередную «песню».
Марине казалось, что просто два проходимца решили деньжат заработать – раздали всем свечки и стали песни петь, а сами и смысла песен этих не понимали.
И публика (именно этим словом Марине захотелось назвать людей, пришедших проститься – скорее поглазеть – на отца, на «змеюку», на отпевание) – была ужасной.
Какой-то полуспившийся мужик. Несколько пожилых женщин, не в лад крестившихся, с нескрываемым любопытством осматривавшихся по сторонам, потому что в квартире «змеюки» никто из соседей сроду не бывал. И несколько молодых парнишек – учеников отца из его бывшей бригады – стояли неприкаянными и не знали, что делать с этой капающей воском свечкой и со своими руками и как креститься, когда в одной руке свечка, в другой – пакет с обедом, потому что после похорон им надо было идти на работу.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?