Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 6 января 2018, 07:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Михаил Герман
Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait

Памяти моей матери Людмилы Владимировны Герман, урожденной Рейслер



– Que faire d’un passé?

– Mais tu le sais bien! des phrases.

Paul Valéry


– Что делать из прошлого?

– Да ты это хорошо знаешь! Фразы!

Поль Валери

© Михаил Герман, 2017

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

От автора

Le souvenir d’une certaine image n’est que le regret d’un certain instant.

Marcel Proust


Воспоминание о некоем образе есть лишь сожаление о некоем миге.

Марсель Пруст

Начало собственной жизни человек не помнит. Конец – пока живет – не знает. В этом смысле строчка Блока «жизнь – без начала и конца» обретает особую значительность.

Самые ранние воспоминания отрывочны и случайны, выбор их нашим сознанием не истолковал бы и Фрейд. Но есть некие вспышки памяти, которые, бог весть почему, становятся точками отсчета былого и будущего, цезурой между минувшим и грядущим. К одному такому «перекрестку памяти» я возвращался постоянно – еще задолго до того, как начал мемуары «Сложное прошедшее», книгу, которая и сама теперь принадлежит прошлому.

Но уже в той – отделенной от нынешнего времени двадцатью годами – книге я писал о неизменном пристрастии к картинке давно минувших времен.

1947 год, осень, темный вечер; подъезд некогда респектабельного доходного дома начала XX века на углу Бородинской и Загородного.

Война кончилась совсем недавно, из памяти – не ушла, даже словно бы длится неутихающим дальним эхом. Мне – четырнадцать. Сумеречный блеск старых мозаичных плиток и керамического, в манере модерна, сто лет не топившегося камина в нечистом, пахнущем кошками и этим особым холодным и отстраненным «ленинградским» запахом вестибюле, а там, за распахнутой дверью, «огни большого города», и даже такой обычный для Ленинграда ливень кажется веселым, он звонко бьет о тротуар, дробя в брызгах свет желтых фонарей, словно зовет не бояться нарядных, искристых струй; все это сказочно, похоже на кино и книжные романтические приключения, и «прелестные незнакомки» улыбаются из-под зонтиков. Я иду куда-то, любой случайный фильм в убогом кинотеатре может обернуться открытием, вся жизнь впереди – мерцающая, как дождь, как тьма – таинственная.

Где начала, где концы? Уже тогда я много, мучительно, испуганно, страстно мечтал и размышлял о жизни, угадывая собственную отчужденность от нее – ощущение, а потом и знание, превратившееся в диагноз, понимание того, насколько отличаюсь я от других людей.

Да, мне – четырнадцать, и за спиной по крайней мере десять сознательно прожитых лет, в которые вместилось, по сути, все, что сделало меня – мною. Я уже не отрок, еще не юноша, обо всем мечтаю, прочел много книжек (вероятно, слишком много для своих лет) и живу в мире, которого совершенно не понимаю, которого боюсь, но люблю с болезненным романтическим пылом. Впрочем, тогда-то я был уверен, что в жизни разбираюсь недурно: избыточное книжное знание застило очи. Плоды этого знания бывают, однако, щедрыми, делают жизнь глубже, богаче, хотя отнюдь не радостнее или проще. Пушкинское «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» вовсе не кажется мне поэтической фигурой, – по-моему, это самое простое и жесткое определение судьбы и долга мыслящего человека.

Я хочу написать книгу решительно обо всем, что представляется мне важным в том мире и времени, в которых я жил, о книгах и людях, о себе; о тех, кто соприкасался с моей судьбой, о героях моих и не моих книг – словом, о том, из чего состояла лава, которая меня несла, грела, обжигала, пугала и помогала выживать.

Жизнь и на своем излете сохраняет ту же неведомую протяженность. Начало и исход схожи: текущее мгновение плюс вся жизнь. Только в молодости жизнь впереди, в старости – позади: вот и вся разница, неумолимая и ясная. И чем бы ни грозило будущее – часть испытаний уже позади. И сколько есть того, что никто уже у меня не отнимет.

Думаю, понятия «давно» и «недавно», если подходить к ним не сухо хронологически, определяются лишь степенью четкости и эмоциональной остроты: немало недавних (сравнительно) событий туманятся в памяти неясными образами, скорее эмоциональными, нежели отчетливыми, а давние и очень частные, объективно совершенно не существенные, вызывают ощущение пронзительной вспышки, щемящей счастливой боли. Как тот незабывающийся осенний дождь, что бил в асфальт Бородинской улицы. Именно от этих осенних вечеров, дождливых, тревожно-веселых, до сих пор почему-то разворачивается передо мной минувшее – и назад, к раннему детству, военным годам, и ко всему тому, что стало моей жизнью, так много в себя вместившей и так стремительно уходящей.

Уже тогда я любил вспоминать, память моя настойчиво возвращала меня к еще недалекому, но все же – былому. Тем более что отделяла меня от этого былого – война.

Я так и воспринимал (и до сих пор воспринимаю) жизнь – как воспоминания о минувшем и ожидание будущего. Настоящее едва ощущалось. Воспоминания же были всегда. Пережитое осознавалось как реальность, лишь став минувшим.

Да и что такое нынешний день, как не наши будущие воспоминания?

Мы всегда живем в «прошлом нашего будущего». Чехов говорил, что русские любят свое прошлое, ненавидят настоящее, а будущего боятся. Прошлое я действительно любил и люблю, оно поэтично, понятно и безопасно. Настоящее если и не мучит меня, то беспокоит, тревожит, чудится неуловимым. В счастливые мгновения я стараюсь поскорее сделать настоящее воспоминанием и овладеть им. А будущего жду с надеждой и тревогой. С младенчества и до сих пор.

Одной из любимых книг моего довоенного детства была повесть Бориса Житкова «Что я видел». Часто ее называли «Почемучка» – по прозвищу главного героя, мальчика, который всех обо всем расспрашивал. В ней рассказывалось о смысле и устройстве простых и не очень простых вещей, окружающих человека, – от паровоза до ключа, от подойника до самолета. Такие книги по-своему не менее важны, чем иные знаменитые романы. Тем более что проза Житкова проста и безупречна.

Когда я еще только начинал делать первые заметки для того, что стало потом превращаться в воспоминания, я думал главным образом о предметах.

Ничто из хранимого нашей памятью не может быть бесполезным, ничто не должно потеряться безвозвратно. Каждый помнит хоть что-то, забытое другими. Или помнит иначе. Относится это, разумеется, не только к вещам, суть которых стремился познать Почемучка, но в еще большей степени к понятиям и суждениям. Однако без точной памяти о предметах и все остальное становится мнимостью.

Надо полагать, читателя скорее привлекают воспоминания либо совсем усредненной личности, почти имперсональные, либо человека знаменитого. Ни к тем, ни к другим я не принадлежу: моя профессия – искусствознание – по определению не приносит славы, даже в случае преуспеяния в ней.

Моя жизнь, как мне кажется, представляет объективный интерес скорее тем, что в социальном смысле я жил и в ситуации фантастически благополучной (до четырех лет), и просто в комфортабельной, и в терпимой материально, но болезненно нестандартной (когда много болел, не общался, да и не хотел общаться со сверстниками, не ходил, естественно, ни в какие детские сады). Жил после войны в самой настоящей нищете, когда приходилось ездить не на автобусе, а на трамвае, потому что это было дешевле на несколько копеек. Прошел и через «познание истины на государственной службе», и через унизительные поиски литературной поденщины.

Хотел бы думать о себе словами Алексея Константиновича Толстого: «Двух станов не боец, но только гость случайный». Отнюдь не диссидент, но и не так чтобы коммунист и пособник. Правый для левых, левый для правых.

С людьми очень знаменитыми (одно упоминание имени которых может сделать текст любопытным или привлекательным) едва ли знаком, да и не стремился, признаться, сводить с таковыми знакомство. Но те, с кем пересекалась моя жизнь, – несомненно, персонажи, способные вызвать всеобщий интерес не известностью, но тесной связью со временем, точно определявшие его социальную и даже просто бытовую (как у Трифонова) трагедию. Думаю, именно они в большей степени олицетворяют эпоху, нежели знаменитости, теснящиеся на страницах многочисленных воспоминаний.

И добавлю словами Хемингуэя: «По причинам, вполне убедительным для автора, многие места, люди, наблюдения и впечатления не вошли в эту книгу. Некоторые из них должны остаться в тайне, а другие известны всем…» А вот иные из людей, мне милых и мною почитаемых, не появились на этих страницах без очевидных причин. Может быть, они слишком связаны с моим настоящим? Не знаю. Вдумываться в это бессмысленно – так случилось.

Поколение, к которому я принадлежу, трудно считать благополучным, но можно назвать счастливым – мы много видели: наша жизнь пришлась и на тридцатые годы, и на войну, и на годы послевоенные, и на все другие – от позднего тоталитаризма и «оттепели» до «темной весны» 90-х. Нам есть что и с чем сравнивать. Не написать об этом, по-моему, смертный грех.

Надеюсь, читатель не упрекнет меня за некоторую вычурность названий, под которыми публикуется новый вариант воспоминаний. Они, как и «Сложное прошедшее» (Passé composé), отнюдь не искусственны.


P. S. Каждое новое издание всегда – другая книга.

Та, первая – «Сложное прошедшее» – писалась в иное время, в другой жизни, двадцать лет назад, сравнительно еще нестарым человеком, взгляд которого на мир, возможно и к сожалению, тоже стал иным.

Трижды (в 2000, 2005 и 2013 годах) опубликованные воспоминания «Сложное прошедшее» оживили множество других, прежде, казалось, полностью забытых образов и идей. Высветились осколки жизни, вероятно не менее важные, чем те, о которых уже сказано. Показалось возможным рассказать и о том, о чем прежде говорить представлялось лишним. Да и взгляд на жизнь – и минувшую, и нынешнюю – в уже привычном новом тысячелетии, на иной временной и эмоциональной дистанции уже не таков, как прежде – и в начале девяностых, и теперь, в 2010-x. Былое отодвинулось. Так появились две книги. О минувшем почти полстолетия назад и более – «Давно прошедшее (Plus-que-parfait)» и о том, что все еще длится, – «Незавершенное время (Imparfait)», объединенные названием «Воспоминания о XX веке».

До войны
1933–1941

Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений.

Владимир Набоков

Вспышки воспоминаний – они хранятся в моем сознании лет с трех. Выход из вязкой тьмы младенческого беспамятства был, прежде всего, – в Страх. Если и улыбался тогда, то чему – не помню.

Первое грозное, ледяное ощущение – слово «рысь». Именно слово (что такое «рысь», я не знал), которым пугал меня какой-то «большой», лет, наверное, пяти, мальчик. Белел скатертью стол в сумрачной комнате. Прятался я под ним? Или, напротив, боялся, что там, под столом, неведомое чудовище?

На свету, впрочем, тоже было страшно: увидев петергофские фонтаны, их пену и прозрачные брызги, решил – они из кипятка. Великолепное зрелище обернулось кошмаром. И почему-то рядом с этим – воспоминание о нарзане (тоже брызжущая, шипящая вода!), бронзовых орлах на бутылочных этикетках. Я боялся грозы, больше всего – одиночества, раз и навсегда испуганный зрелищем вывозимых отцовских вещей после развода родителей. Даже то, как в полутемной (опять – тьма!) передней наш старый и безобидный бульдог Моро отбирает у меня, покорного, бутерброд, я вспоминаю не столько с обидой, сколько со страхом и чувством беспомощности. Мир оставался почти монохромным, без ярких, чистых красок, без сильного света. И страх, скорее даже, «страх страха» царил в нем.

А вот болезни в детстве не пугали. Скорее была гордость, ощущение исключительности. Обязанностей никаких – только права. Возникала дополнительная защищенность, к тому же и безнаказанность, меня еще больше любили, заботились, не сердились. Страдание опасно в одиночестве – неразделенное. Или, того хуже, обременительное для других.

Болеть и в самом деле нравилось. Особенно если долго. Тогда к кровати придвигали большой – а не маленький, как в случае коротких хворей, – стол, и можно было играть во все игры и со всеми игрушками. Любил болеть и потому, что от природы слаб и ленив.

 
Кто мальчиком еще таился и любил
Портьеры тяжкие и запах фолианта,
Роб-Роя, Зигфрида и капитана Гранта,
Кто плакал без причин, был нежен, был без сил —
Того отметил Бог проклятием таланта.
Быть может, Бог его в раздумьи уронил
На красные цветы запущенных могил,
Не зная, что создать – пигмея иль гиганта.
 

Когда много позже, в отрочестве, я прочел эти строчки Алексея Лозина-Лозинского из стихотворения «Maestro», как мне хотелось верить: написано обо мне. Мерещилась индульгенция ленивому разуму, возникала надежда на собственную нестандартность.

Мое счастливейшее, хотя и вовсе не простое детство совпало с самыми страшными временами. Я родился в том 1933 году, когда Осип Мандельштам написал: «Мы живем, под собою не чуя страны», 23 февраля, в День Красной армии (РККА), и некоторое время пребывал в уверенности, что флаги вывешиваются в мою честь. В мой самый радостный день рождения, который я вспоминаю до сих пор (1939), расстреляли вслед за Тухачевским и Блюхером маршала Егорова и комсомольского вождя Александра Косарева.

Как долго я не знал ничего о том, что было за порогом моей собственной коротенькой еще жизни!

…Мне шел пятый год, мы жили на даче в Горской. Сидели с мамой на откосе, смотрели на закат; что могло быть лучше – смотреть на что-нибудь с мамой. Она стала мне объяснять, как все это красиво. Мысль о единственности мгновения нестерпимо ударила мою напуганную душу. Как я плакал: «Этот закат я не увижу больше никогда». Танатос всегда оставался со мною, рядом с неверием в смерть и ужасным, обморочным страхом перед нею. Кажется, я боялся небытия еще до того, как узнал, что люди умирают, что существует смерть.

Откуда узнают о смерти дети?

«А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. <…> Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил бы я жизнь так, как люблю и любил?» (Бунин)

Светом и спасением была мама, ею начинался и кончался мир, в ней – сила, защита, высшая справедливость, мое абсолютное доверие. Рядом с мамой, зная еще очень мало слов, я понял, что такое любовь и страх за другого человека. Рядом с ней не было ни страха, ни ожидания его. Зато не было ужаснее снов, чем те, в которых мама оборачивалась какой-нибудь злой волшебницей.

Мама – Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, – была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, – несомненно.

С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня – более полувека – не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама – как удалось ей это? – сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это – вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное – ощущение, что я (и сейчас, спустя более тридцати лет после маминой смерти) окружен совершенной, безграничной и действительно великой любовью, сделало и делает мою даже нынешнюю жизнь совсем особенной, иной, чем у большинства других.

А отца я любил восторженно: от него – ощущение радости, праздника и могущества (особенно это обострилось, когда родители разошлись: появление в доме отца стало событием, мама-то оставалась со мною всегда). Батюшка мой был человек сильный, веселый, удачливый; любить, мне кажется, не умел, но постоянно был влюблен – одно время и в меня.

При этом классическое раздвоение между чувством к матери и отцу жило во мне долго. Уже после развода родителей я с детской настойчивостью допытывался у мамы: кого я больше люблю – ее или папу? Что ей было отвечать? Она ведь всегда говорила со мною, как бы советуясь, размышляя вслух. И даже когда после войны ее отношения с отцом совсем разладились, мама старалась сохранить во мне привязанность к нему, словно ощущая вину за то, что сын растет только с нею. Никого и ничего, кроме меня, в жизни ее не было, она всегда была открыта моим тревогам и радостям, я никогда не оставался одиноким на земле благодаря ее любви. Это ведь редчайший дар судьбы: ни отрочество с его темными потайными безднами, ни мучительные сомнения, ни минуты уже взрослого отчаяния – ни разу не оказывался я в пустоте.


С мамой. 1937


Юрий Павлович Герман. 1936


Отец, Юрий Павлович Герман, в начале тридцатых стремительно обретал раннюю и, рискну сказать, отчасти случайную славу, вероятно не вполне адекватную его тогдашнему профессиональному масштабу.

С легкой руки Горького он в одночасье превратился из затравленного начинающего литератора в одного из самых известных молодых писателей. Его ранний роман «Вступление» назвали «вылазкой классового врага», началась обычная для той поры травля. Но по счастью, во время очередной встречи с приезжими писателями – в тот раз турецкими, Горький сказал об этой книге: «… девятнадцатилетний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель». Советский deus ex machina решительно развернул идеологическую распределительную систему: после похвалы Горького отец получил все мыслимые и немыслимые блага, пайки и пропуска, его – и удачные, и не очень – вещи издавались и переиздавались и массовыми тиражами, и в «подарочных» иллюстрированных вариантах в роскошных переплетах, по его сценариям снимались фильмы (кто тогда не видел «Семеро смелых», «Доктор Калюжный»?). В двадцать девять лет он получил орден Трудового Красного Знамени – наравне с Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Вересаевым, Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Новиковым-Прибоем, Форш, Шкловским, Лавреневым… Последние его предвоенные вещи – повести «Лапшин» и «Жмакин» – близки настоящей большой литературе, так кажется мне и сейчас.

С войны он вернулся сильно изменившимся, очень постаревшим, что-то с ним случилось, вовсе не только то, что происходило с тысячами других воевавших.

После войны он пережил и травлю со стороны властей (особенно в пору преследования Зощенко и Ахматовой), и жестокие атаки официозной критики. Держался, сколько мне известно, в числе немногих, достойно. А с середины пятидесятых прочно вошел в славу, его много печатали и охотно читали, сверх того, имел он все атрибуты советского литературного преуспеяния: официальное признание, высокие гонорары, дачу, машину с шофером. После войны я практически с отцом не виделся, не разделял ни его печалей, ни радостей, ни славы, ни страданий, не пользовался его покровительством, не был при его кончине. Наши жизни текли отдельно, и после 1945 года он играл в моей судьбе едва ли бульшую роль, чем я – в его. Он был человеком одаренным, во многом – мужественным и достойным. Просто – из другой жизни…

Летом 1935 года отец получил квартиру в так называемой писательской надстройке – на канале Грибоедова, 9.

До этого родители и я жили в одной комнате коммунальной квартиры на Васильевском, в доме, что на углу Малого и 2-й линии.[1]1
  Дом разрушен и построен заново в виде приблизительной «евроремонтной» копии, в нем располагается фешенебельный отель.


[Закрыть]
На Васильевском острове я родился (и в самом прямом смысле тоже – в клинике Отта, на Менделеевской линии). Вернулись на Васильевский только в 1952-м, и жизнь моя навсегда связалась с ним. Там прожил многие годы, учился, защищал диссертации, женился и разводился. Сменил несколько коммуналок и без малого полвека живу в доме, где писался и пишется этот текст. Когда-то, в конце шестидесятых, из моего окна виден был старый Стеклянный рынок, к Олимпиаде-80 на его месте выстроили гостиницу «Гавань», с 1993-го пустовавшую и превращенную не так давно в очередной безликий «офисный центр».


Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931


А тогда, на канале Грибоедова, входили в сумрак моего сознания первые просветы – картинки бытия. Бесконечные, прямые, всегда пустые коридоры, куда открывались двери квартир (это называлось «коридорная система»). И еще улица Софьи Перовской (Малая Конюшенная), название которой едва ли я слышал тогда и которая у нас с мамой именовалась просто «Аллейкой». Туда водили меня гулять. Где-то далеко, в конце «Аллейки», звенели трамваи, цокали копыта лошадей (много было еще извозчиков и ломовиков) – шумел Невский, куда всегда хотелось, но куда очень маленьких не брали.

«Писательскую надстройку» закончили в 1934 году и недаром прозвали «Недоскребом» и «Горем от ума»: из-за строительных сложностей потолки были невероятно низкими, комнаты – маленькими. Нынешнему преуспевающему литератору такое жилье показалось бы убогим. У нас – три крохотные комнаты, метров, наверное, по десять-двенадцать, кухня без окон. Но в пору всеобщего уплотнения такая «жилплощадь» считалась роскошной: даже у знаменитого Евгения Львовича Шварца квартира была около двадцати четырех метров!


Первый портрет. 1935


Людмила Владимировна Герман. 1938


Нашу богатую, сытую жизнь я воспринимал, естественно, как единственно возможную, откуда мне было догадаться, что можно жить хуже, лучше или вообще иначе. Правда, этот обеспеченный и барский по тем временам быт нынче вряд ли назвали бы вполне цивилизованным и комфортабельным. Ни газа (его тогда в Ленинграде вообще не знали), ни горячей воды. Так называемую ванну с колонкой топили мелко наколотыми дровами раз в неделю, с оттенком некоторой торжественности, – дело было долгое и хлопотное. Да и представления о гигиене ведь были другими. Даже до революции ежедневным ваннам еще предпочитались подробные, но частичные омовения в красивых рукомойниках, с тазами и кувшинами; длинные женские волосы расчесывались эссенциями, но мыли их редко; крахмальные воротнички менялись куда чаще, нежели принимался душ, да и не везде душ водился. А «аглицкие», в набоковском вкусе, привычки и тогда привились лишь в немногих аристократических и барских домах. Когда же рухнул весь этот медлительно входивший в жизнь комфорт, когда появились швондеры и «разруха в головах» (Булгаков), когда в богатые просторные квартиры въехало по несколько семей, о гигиене стали и вовсе забывать – кто по безвыходности, кто по равнодушию, а кто и по убеждениям.

Меня мыли в ванне раз в неделю: приятно-душный запах колонки, веселый пар, сморщенные после мытья кончики пальцев, которые я называл «старички и старушки», ощущение особой, праздничной чистоты «после купания».

Кухня – она же столовая. Тогда есть на кухне было вовсе не принято, но уж больно малы были у нас комнаты, и родители пошли на такое вольнодумство. Древтрестовский буфет с ребристыми стеклышками, стол, стулья. Плита в кухне, иначе не скажешь, царила. Черная, с блестящими конфорками, медной, кажется двойной, дверцей с красивой литой ручкой и листом латуни под ней, большими кастрюлями. Рядом – вкусно пахнущие студеной свежестью дрова и для растопки газета, щепки и кора, благоухавшая пронзительным, до сих пор не забытым ароматом детства. Дрова приносил дворник – без лифта на четвертый этаж. Телефона не существовало. Почему-то в «надстройке» с этим делом обстояло еще хуже, чем в других домах, и даже входящему в славу писателю телефон не провели. Да и вообще телефон тогда не ощущался необходимостью, скорее признаком «положения».

И при всей относительности тогдашнего комфорта – нянька, кухарка, шофер. Сейчас не просто неловко, но и удивительно вспоминать об этом: прислуги было столько же, сколько членов семьи.


Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931


Отцу шел только двадцать шестой год, но он уже стал знаменитостью, и денег в доме было по тем временам предостаточно. Но странно: в годы всячески декларируемого демократизма столь барская жизнь никого, в том числе и отца, увлеченно писавшего о «простых советских людях», а вовсе не о богачах или состоятельных интеллектуалах, не смущала. Таких домов, как у нас, – с многочисленной «прислугой», с машиной etc. – было, наверное, не так уж мало. Но то были номенклатурные семьи с комфортом из «распределительной» системы, где все блага «распределялись». Для нас же многое стало возможным благодаря огромным по тем временам заработкам отца (правда, карточки отменили не так давно, с начала 1935 года, разные пайки еще не вышли из употребления окончательно, и отец получал их по высшей категории).

В доме народ был разный. Нянька Таня – юная и вороватая. Она, по слухам, украла подаренный мне шоколадный пистолет, который сам я съесть жалел, и врала, что его стащили крысы. От нее исходило ощущение опасности, я, скорее всего, ее только раздражал. Потом появилась другая няня – Настя, толстая и добродушная. Днем у плиты трудилась кухарка Лина, с лицом длинным, морщинистым, унылым и добрым, говорившая с презабавным эстонским акцентом: «Таккой нарротт пошелл, с ума сошелл, такой наккалльчик телайть, люлюканн таккой, мать-чеснок…» Она постоянно порывалась задавать мне утром старорежимный вопрос: «Чеффо маленьккий коссяинн кочетт?» – что настойчиво, но тщетно пресекалось мамой, радевшей о моем демократическом воспитании. Впрочем, «маленький хозяин» всегда хотел одного и того же – супа с клецками и котлет (вариант – сосисок) с макаронами. Пироги Лина пекла прямоугольные, длинные, с коричневатой блестящей корочкой. Не любила, когда за процессом наблюдали, – имела секреты. Другим коронным номером был невиданной красоты мусс, который она называла «росса-манна», – нежно-розовая, хотя, признаться, довольно безвкусная воздушная пена…

Потом оказалось, что у этой совершенно лишенной женственности и возраста, безликой женщины был тайный, но длительный и серьезный роман («Ты снай, коссяйкка, ко мне сэккотня мой челофэкк притетт…»). Как она относилась к людям, понять было трудно. Истая эстонка, бесстрастная, четко ощущавшая свое положение в доме. Но по-западному, без малейшего подобострастия, с уважением к своей профессии и соблюдением дистанции. Ничего холопского или хамского.

Время от времени в квартире сиживал шофер Леонид Васильевич – как тогда полагалось, в кожаном пальто. У меня сохранилось ощущение неведомо откуда взявшейся у него ко мне, «барчонку», любви. Однажды я «правил машиной», сидя на коленях у Леонида Васильевича, – держался за руль. Иллюзия участия была полная – «газик» ехал быстро. И ощущение тепла и доброты от этого человека, совершенно мне непонятного, так и осталось.

За маминой зеленой комнатой была моя – желтенькая, где спала и нянька, а время от времени и мой двоюродный брат Андрей – сын тети Маруси, проводивший в нашей семье много времени. Мебель в квартире была вполне скромная, с непременным зеркальным шкафом, со случайно сохранившейся, модной в начале века бамбуковой этажеркой. Смутно помню огромный, но простой, несомненно советский белый сервиз с демократическими розовыми кружочками и розетками. Патефон в голубом футляре (работал редко, поскольку иголки вечно отсутствовали; популярна была «армянская» загадка: «Что это такое – стоит под кроватью, начинается на „ы“? – Что же? – Патефон. – Почему на „ы“? – Ыголок нэту!»). Ни радиоточки, ни тем более приемника. Радиоприемники вообще были в диковинку, видел только один, у Евгения Львовича Шварца: он крутил ручку настройки, таинственно светилось окошечко, в котором поворачивался барабан с названиями неведомых городов, звучала то музыка, то речь. Лукавый Шварц уверял меня, что можно выбирать что хочешь – пение, сказку или рояль. Впрочем, что такое разные станции и настройка, я бы все равно не понял.

В кабинете отца – оливковый линкруст[2]2
  Линкруст – дорогие обои из особого плотного материала с моющейся, часто рельефной поверхностью.


[Закрыть]
с деревянными рейками – традиционная роскошь тридцатых, отдававшая советским официозом. По стенам – заказные стеллажи: библиотека была отменная, книги отец покупал с жадностью, у букинистов тогда все стоило недорого. Бумажные выпуски собраний сочинений отдавались переплетчику (до сих пор помню книжечку с образцами разноцветного гранитоля), и на полках стояли книги в штучных переплетах с кожаными уголками и отцовскими инициалами на корешках. Глубокие кожаные кресла с диваном, письменный стол с массивными тумбами, украшенными резными львиными головами, оставшийся от деда – маминого отца. Модная настольная лампа черной пластмассы, большая кубическая стеклянная чернильница и толстое стекло на весь стол. Так было принято. Имелись предметы, художественных достоинств и тем паче стиля которых я тогда не понимал: два фарфоровых курительных прибора (папиросница, спичечница, пепельница и поднос); на гладком фоне – у мамы на белом, у отца на черном – двойные прямоугольнички – бытовой супрематизм а la Малевич. Эффектный «авангардный» ширпотреб, еще не вытесненный окончательно сталинским ампиром.

Отечественный обыденный «дизайн» (тогда этого слова не знали) тридцатых был не так уж плох, но неразнообразен и убог в исполнении. Так, существовало, в сущности, всего три основных вида ламп: самая обычная, канцелярская, с круглым абажуром зеленого стекла; «ответственная», в которой абажур помещался на кольце с орнаментом из советских геральдических символов – серпов, молотов, колосьев etc.; и «современная», черная пластмассовая, подобная той, что стояла у отца на столе, ее можно было встретить и в приватных домах, и в канцеляриях, и, судя по снимкам и фильмам, даже в милиции или в Большом доме.

После войны сложными путями дедовский письменный стол достался мне, и до 1952 года я за ним «писал» – главным образом, просто делал уроки или рисовал. И лишь при переезде в крохотную комнату очередной коммуналки нам пришлось от него отказаться.

В 1936 году (с этого времени я начинаю себя вспоминать) деда – маминого отца – уже шесть лет не было в живых. Владимир Павлович Рейслер (может, когда-то и «фон Рейслер») был родом из мелкого служилого остзейского дворянства, кажется еще в начале XIX века натурализовавшегося в Петербурге. Инженер-путеец, отличный специалист (он окончил Институт путей сообщения в числе первых учеников), фанатически честный, ограниченный и педантичный, он был монархистом, но Николая II, как большинство здравомыслящих профессионалов, не любил и стояние на последней площадке царского поезда, обязательное для начальника дороги во время «проезда высочайших лиц по вверенному ему участку», равно как и получаемые вслед за тем столь же обязательные часы или табакерки с бриллиантами, воспринимал брезгливо.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации