Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
А вот переезд на Бородинскую показался веселым: погрузка мебели и чемоданов, грузовик, дорога, возможно, и подсознательная детская радость расставания с жильем, где случилась беда. Сейчас все это вспоминается горько и тревожно. Радость была натужной.
В тот первый день переезда новая квартира чудилась просторной, нежилой, с непривычно высокими после канала Грибоедова потолками. Потерянный, сидел я перед странным полукруглым, не домашним окном и – редкая радость – ел бутерброд с колбасой: все дети почему-то предпочитают бутерброды горячим обедам.
Потом я полюбил наш новый дом.
В нем не было прошлого, он был только наш с мамой.
Мама сумела наполнить его теплом и радостью – как это у нее получилось? Две жилые комнаты были отчасти даже роскошными – большие, светлые, «моя» – с тем самым полукруглым тройным окном. А с точки зрения комфорта – совершенно убогая квартира, половина четырехкомнатной барской. После революции квартиры стали делить, используя наличие двух лестниц – парадной и черной. К нам вход был с парадной, стало быть, ванная и кухня достались другой части. У нашей же половины переднюю превратили в кухню. За ней две ступеньки наверх – уборная, со специфическим стойким петербургским запахом холодной ржавой воды.
Окна квартиры на Бородинской улице. Современная фотография
Так и входили в комнаты – через темную кухню. В ней – плита, в комнатах печки (в одной кафельная, в другой железная), для которых дрова на пятый, очень высокий этаж таскал дворник. Только перед войной провели газ – крошечная плитка с двумя конфорками на кухонной плите.
Мастер, установивший газовую плиту, отказался от «чаевых» со словами: «Я коммунист и денег не беру». Мама торжественно пожала ему руку. Она любила рассказывать об этом происшествии: ей, при всем драматизме времени, всегда хотелось верить, что есть некая романтическая советская справедливость. А может быть, просто старалась внушить мне наивные «гайдаровские» воззрения.
Сам же сюжет, по-моему, вовсе не подлежит глумлению. Такое и в самом деле случалось, беда, что эти зачатки бескомпромиссной коммунистической честности так скоро растворились в большевистской скверне.
А дом – банальный, но великолепный модерн (тогда этот стиль презрительно был вычеркнут из истории искусства), остатки витражей на лестничных окнах, бесконечная лестница, остановившийся с 1917 года лифт (а неутомимые ленинградские почтальоны таскали письма и газеты на самый верх). Зато мраморный, не топившийся никогда, разумеется, камин в парадной, о котором уже шла речь. Там, на этой лестнице, я в приступе детского эгоизма – когда мама села на подоконник, мучимая болезненным, но безопасным ишиасом, – пустился в рев и в ответ на мамины утешения воскликнул: «Конечно, тебе хорошо, это не твоя мать умирает здесь на лестнице!» Фраза эта стала домашним фольклором. Но с тех пор я понял: иной раз больному не так страшно и тяжело, как его близким. Между прочим – святая истина.
Зато на Бородинской, в отличие от «надстройки», был телефон: 1–69–87.
Телефонные аппараты бывали разные. Дореволюционные, в деревянном корпусе, случались металлические, эбонитовые, самых необычайных форм. Чаще аппараты висели на стене в коридоре. Даже в богатых и комфортабельных квартирах телефон обычно находился в передней, куда и «ходили звонить». Аппарат на письменном столе был явлением «деловым и ответственным», около дивана – немыслимым дамским барством. У нас он, однако (по причине отсутствия передней и писательских излишеств), был настольный: круглая плоская подставка, вертикальный столбик, на нем вилка, на ней – трубка. Помню совершенно вышедший из употребления, а тогда распространенный ответ взявшего трубку человека: «У телефона».
Автоматические телефонные станции (АТС) только начинали появляться в Ленинграде. Их было всего три – Петроградская («В»), Некрасовская («Ж») и Красноармейская («К»). Только там, где они существовали, использовались аппараты с дисками – редкая диковина. Большинство же пользовались привычными аппаратами – просто две кнопки. Кнопка «А» и кнопка «Б». Если нужный номер начинался с цифры меньше, чем «4», нажималась кнопка «А», больше – «Б».
Телефонистка (к ней обращались исключительно «барышня», хотя она вполне могла оказаться старушкой) отвечала специфическим «телефонным» голосом: «Группа А». Или: «Станция».
– Будьте любезны: один шесть девять восемь семь.
– Соединяю… Не отвечают.
– Барышня, там телефон далеко, дайте, пожалуйста, один продолжительный.
– Даю.
Иногда помогало. Попадались и исключительно доброжелательные «барышни». Их можно было попросить позвонить, когда освободится номер, долго до этого занятый, или даже разъединить заболтавшихся абонентов во имя срочности сообщения.
Ну а ежели надо звонить с обычного телефона на «автоматический» номер, через АТС, сначала просили: «Барышня, „Некрасовскую“, пожалуйста». И когда «Некрасовская» отвечала, называли номер.
А уличные телефоны и тогда, и в первые послевоенные годы были почти неприступны: надо было раздобыть гривенник (которого в нужный момент не оказывалось), надо было, чтобы после команды телефонистки он не застрял, а провалился и чтобы при этом произошло соединение…
На новой квартире у меня сохранялось чувство защищенности и относительного достатка, хотя тревога о завтрашнем дне в нашем доме жила; то, что деньги есть не всегда и их приходится считать, я понял именно тогда.
И навсегда запомнил.
Правда, не сразу: когда мама в ответ на мою просьбу купить какую-то игрушку ответила, что на это нет денег, я порекомендовал ей «взять их в кассе», поскольку полагал, что обязанность кассирши в магазине – выдавать покупателям деньги.
Обстановка у нас была, как я теперь понимаю, почти нищая, точнее, горделиво-никакая. В первой комнате стояли обеденный стол у печки, с ярким платком вместо скатерти, тахта (матрас на кирпичах) со старым ковром, большой письменный стол – все тот же, дедовский, за которым на канале Грибоедова работал отец. Мама этот стол любила, но, поскольку у нее была приверженность к простым современным вещам, на нем стоял письменный прибор, который мне решительно не нравился: каменный, с прямыми углами, без бронзовых финтифлюшек, этакий домашний конструктивизм. И стекло с отбитым углом, там всегда лежала бронзовая «подстреленная» птица.
В почти любом ленинградском «жилом помещении» – будь то спальня отдельной квартиры или единственная комната в коммуналке – непременно существовал так называемый туалет: столик с зеркалом, где размещались склянки с духами, пудреница, безделушки и непременная щетка для волос, в щетину которой втыкалась гребенка.
Был «туалет» и у мамы: спрятанная под цветастым платком швейная машинка «Зингер», которая в сложенном виде являла собой подобие столика. На нем – дешевое трехстворчатое зеркало («трельяж») и обычные мелочи. Но среди них находилась дивная шкатулка зеленого сафьяна с бронзовыми украшениями, отделанная внутри бархатом, наверное еще дореволюционной поры. Ее я время от времени у мамы выпрашивал для игр в королей и рыцарей. (Она у меня сохранилась до сих пор.) Впрочем, я тогда не понимал, почему мама довольствуется столь старой вещицей, а не купит действительно шикарную, очень мне нравившуюся коробочку, оклеенную ракушками, – в ту пору предмет модный…
Библиотеки в нашей квартире на Бородинской не было, и только в первой, «маминой» комнате (она же гостиная, столовая и все остальное) висела полка с несколькими большими однотомниками классиков – особый, очень распространенный до войны тип издания, в таком фолианте помещался практически весь Гоголь или целиком «Война и мир». Пушкина мама начала читать мне только перед войной. Сильнейшим потрясением были «Приключения Тома Сойера». «Гекльберри Финна» открыл я уже в эвакуации и в нем увяз. Почему-то принято думать, что это прямое продолжение «Тома Сойера». Но ведь только по сюжету – по сути дела, это книжка для взрослых, и очень грустная.
Детские же тонкие книжки с картинками – и в большом количестве (особенно много было тонких, весело оформленных выпусков серии «Книга за книгой») – помещались на стеллаже вместе с игрушками в «моей» комнате. Там стояли наши с мамой кровати (один в комнате спать я не мог – боялся), мой письменный столик с телефоном (!), поскольку в этой комнате он и до нас исторически существовал, диванчик, на котором спал мой кузен, часто у нас ночевавший. Был еще оставшийся у нас патефон, который не работал теперь уже никогда и лишь изредка заводился, в качестве механической бессмысленной игрушки. Вот и все. Был еще, конечно, зеркальный шкаф.
Игрушек, надо признаться, была тьма. Меня, конечно, баловали. Самолеты, автомобили и автомобильчики, дивной красоты пожарная машина с раздвигающейся (с большим трудом) лестницей – она жила у меня и после войны, до девяностых годов, пока не сгинула по чьей-то небрежности. Были солдатики, были и странные гуттаперчевые фигурки летчиков, называвшиеся у нас, естественно, «Чкалов, Байдуков и Беляков». Выбрасывать я ничего не хотел.
Самой большой драгоценностью была электрическая железная дорога, подаренная мне отцом. Она состояла из кольцом раскладываемых на полу рельсов (даже, кажется, с разъездом), пульта с кнопками, электровоза и нескольких вагонов: пассажирского, товарного, платформы, цистерны и опрокидывающегося вагона для угля. Сделаны они были как модели и вызывали восторг, почти чувственный. Но советские игрушки, нередко задуманные с тщанием и даже со вкусом, изготовлялись кустарно и действовали обычно из рук вон плохо или не действовали вовсе. В тоску и отчаяние приводила меня в детстве неспособность сложных механических игрушек работать. Либо не было батареек, либо отказывал трансформатор, либо внутри них ломалось что-то принципиально важное и навсегда. Так было и с железной дорогой. Чаще всего я просто любовался ею и мечтал: может, когда-нибудь поезд и сдвинется с места.
Я много и, случалось, серьезно болел. Мама лечила меня самозабвенно и весело, мне и в голову не приходило, что она за меня боится, – возможно, это меня и спасало.
Мы непрерывно играли во всевозможные игры, меня не ругали, болезни я и по сию пору вспоминаю как счастливейшее время. И надо полагать, это немало помогало мне в зрелые годы, болея, не впадать в уныние.
Когда у меня открылось нечто вроде детской чахотки (тогда был в моде забытый ныне диагноз «туберкулез желез»; считалось, что этому заболеванию подвержены все ленинградские дети) и наш любимый доктор Берлянд категорически заявил, что «г’ебенок тает», что у него «пг’еступная мать», что «г’ебенка» надо срочно отправить в туберкулезный санаторий, мама решила – откормит меня сама. Каждый день меня заставляли выпивать немыслимый напиток: какао, варенное на сливках, с куском масла и вбитым туда яйцом. На редкость гадко, вряд ли лучше рыбьего жира. Но пил – коктейль получил смешное название «какао-мокао-пи-пи-пи-пи-пи», под таким псевдонимом он проходил лучше. Через месяц доктор не поверил, что я обошелся без санатория.
В комнате на Бородинской. 1939
Гости (взрослые) в нашем новом доме почти не бывали. Отец, хотя и был тогда ко мне привязан, приходил редко, я очень тосковал без него. Его счастливое умение, как тогда говорилось, «с песней по жизни шагать», способность крепко и спокойно стоять на земле – мне всего этого не хватало, сам я этих качеств так и не обрел. Был счастлив, если мы шли гулять, – все оглядывались, ведь орден Трудового Красного Знамени (отец получил его в начале 1939-го) на лацкане штатского пиджака был тогда похлеще, чем в более поздние времена – несколько звезд Героя. Милиционеры брали под козырек, мальчишки млели, и гордости и радости моим не было предела.
Некоторое разнообразие в мою жизнь вносили еще два господина, которые безнадежно ухаживали за моей очень красивой, разведенной мамой. Естественно, они уделяли и мне внимание, возили нас с мамой в зоосад или на Острова, и я с наслаждением стриг купоны с не очень тогда понятной, но крайне выгодной для меня ситуации.
…При всей своей меланхолической склонности к задумчивым играм, все же я любил играть со своими сверстниками, чаще, впрочем, с теми, кто постарше. Мой постоянный партнер – старший кузен Андрей, проводивший у нас много времени, сын маминой сестры Марии Владимировны – «тети Маруси».
Приходили к нам и жившие по соседству дети. Особенно я запомнил двух братьев – из-за их странных, вероятно созвучных эпохе, имен: Роллет и Велор.[3]3
Как трактовать имя Роллет – неизвестно, Велор же – сокращение от «Великая Октябрьская [социалистическая] революция».
[Закрыть] В просторечии – «Ролик и Велосипед» («ролик» – обычное сокращение слова «роллер», так назывался тогда двухколесный самокат). Играли тихо. Только иногда, по воскресеньям, собиралось человек десять, устраивали рыцарские битвы – с грохотом фанерных щитов и мечей, до полного изнеможения… Когда мы выдыхались, на столе уже стояли тарелки с феерическим количеством бутербродов (сыр и чайная колбаса), которые испарялись, как вода на раскаленной плите.
На даче дождь. 1939
Любимая игра была «во все волшебное». Что это такое, я и сам толком не знал. В нее я играл один, тоскливо и взволнованно.
…Естественно, теперь мы ездили на муниципальном транспорте (кроме редких и восхитительных поездок на такси). Страстная любовь к машинам, впрочем, сохранилась, и в квартире воздвигался время от времени «автомобиль»: старый трехколесный велосипед ставился на бок – так получался руль, к нему приделывались спидометр и прочие циферблатики из спичечных коробков, оклеенных целлофаном, рычажки и многое другое. Называлось это сооружение странным словом – «Пипуки-Ализи».
Главным «общественным транспортом» в Ленинграде еще с дореволюционных времен был трамвай. О метро еще и не мечтали, в немногочисленных автобусах помещалось человек по двадцать, троллейбусы появились перед самой войной.
Трамваи! Целый мир. Они ходили повсюду: по Невскому (проспект 25 Октября), по Большому (проспект Пролетарской Победы) и Малому (проспект Железнякова) Васильевского острова, по Большому Петроградской (проспект Карла Либкнехта), по Кировскому (до этого – улица Красных Зорь, еще раньше и ныне – Каменноостровский), по Загородному, по проспекту Майорова (Вознесенскому). Часто ехал лишь один вагон, второй и третий, ежели были, назывались «прицепами». Кстати, о названиях: Сенная еще оставалась Сенной, нынешний Московский был когда-то Забалканским, потом Международным (в 1953 году его назвали проспектом Сталина, но ненадолго), Геслеровский еще не стал Чкаловским. Поскольку Садовую переименовали в улицу 3 Июля, обозначение ее пересечения с Невским звучало смешно: «угол Третьего Июля и Двадцать пятого Октября». Старыми названиями до войны пользовались осторожно. Говорили: «бывшая Дума», «у бывшего Елисеева».
Ходили трамваи редко. Вагоны вечно переполнены. На остановках – мрачные и очень раздраженные толпы, люди, с тоской вглядывающиеся в даль. Зимой (тогда часто стояли морозы) коченели от холода. Вечерами можно было различать маршруты по разноцветным сигнальным фонарям: 1 – оранжевый и белый, 2 – синий и красный, 3 – зеленый и красный, 4 – два оранжевых, 5 – два красных, 6 – два синих, 7 – два зеленых. Etc. Днем эти цвета можно было видеть на трапециевидных таблицах с номером маршрута над «фасадом» головного вагона. Знание трамвайной геральдики (существовавшей, кстати сказать, хотя и в руинах, но до недавнего времени) входило в кодекс чести ленинградского пассажира. Те, кто ездил только на извозчиках (такие были) или на такси (были, но совсем редко) и трамвайной грамоте не разумел, в разночинной интеллигентной среде презирались. И в Ленинграде, и в Москве существовала великая «трамвайная мифология», без которой и жизнь, и литературу двадцатых – тридцатых просто нельзя вообразить. В дореволюционные годы трамвай был транспортом ультрасовременным, достаточно комфортабельным, имел «электрический» заграничный аромат… Но очень быстро он стал олицетворением советской ущербной чрезмерности, концентрацией озлобленной скученности, движущейся коммуналкой, провоцирующей ненависть («хам трамвайный»). Обычный трамвай был еще дореволюционного производства, с закругленным передком, без дверей, с открытыми проемами, из которых в часы пик свисали гроздья замученных, остервеневших «граждан». Глагол «висеть» был обыденным термином трамвайной жизни. Кондукторша продавала билеты, злобно ругала пассажиров, иногда объявляла остановки и, дергая за веревку, протянутую через весь состав, звонила в колокольчик, давая вожатому сигнал к отправлению.
Ленинградский трамвай. 1933
Площадь Труда. Стрелочница. 1930–1940-е
На больших перекрестках дежурили угрюмые, обычно толстые стрелочницы. Завидев трамвай, они выходили из своих будок и переводили стрелки согласно маршруту. Там, где трамваи ходили редко, сам вагоновожатый, прихватив специальный инструмент вроде ломика, выходил и передвигал рельсы. До войны автоматические стрелки были редкостью – если вообще были.
Сзади трамвая болталась знаменитая «колбаса» – резиновая кишка, по которой в случае прицепа следующего вагона в тормозную систему шел сжатый воздух. Отсюда выражение – «ездить на колбасе», хотя катались, разумеется, не на самом шланге, а на буфере, иногда и держась за этот самый шланг-колбасу. Ни довольно многочисленные милиционеры, ни еще более многочисленные дворники, очень любившие пускать в ход свистки и наводить порядок, победить страсть к катанию на колбасе не могли.
Но была и своя трамвайная поэзия: нежные, веселые звонки, бодрое гудение и щелчки контроллера, за которым стоял серьезный «вагоновожатый» (железное высокое креслице за его спиной – чисто условное, и вести трамвай сидя было, наверное, дурным тоном), шипение пневматических тормозов, разноцветные рулоны билетов («Режьте билеты, режьте билеты, режьте осторожно» – почему-то эта песенка из Марка Твена была тогда у всех на слуху)… Сверху свисали трапециевидные ручки на брезентовых ремнях, в потолке – особые «трамвайные» (кажется, для постоянного тока) лампы, продолговатые, с остреньким защипом на верхушке, горевшие тусклым красноватым, «трамвайным» светом. Скамьи – вдоль окон, деревянные, крытые отполированной пассажирами жирно лоснящейся рейкой. На планках для объявлений мелькали, кажется, лишь политические листовки и объявления о наборе в школу вагоновожатых. У трамвайных служащих была какая-то смутно мною припоминаемая униформа с синими кружками и полукружками в черных петлицах.
И этот особый, «трамвайный» запах – электричества, как тогда казалось, – запах металла, свежести (озона?), чего-то еще непонятного, но симпатичного. Особенно празднично этот запах ощущался, когда мы возвращались с дачи, и уж совсем сказочно – летом 1945-го, когда мы приехали в Ленинград после четырех лет деревенской жизни, – запах цивилизации, запах таинственного «самоходного» и бесконечно ленинградского транспорта.
Праздником пассажиров были трамваи, прозванные «американками». Делались они в Ленинграде начиная с середины 1930-х, после того как их конструкцию наши инженеры действительно привезли из САСШ (такая была тогда аббревиатура – Северо-Американские Соединенные Штаты). Длинные, с гранеными передками и «кормами», с тремя пневматически открывавшимися складными дверями, с сиденьями, расположенными не только вдоль стен, но и перпендикулярно к ним, вагоны эти предлагали пассажиру некоторое почти автомобильное барство – можно было смотреть в окно, а не на талии стоящих в проходе людей. Мне не очень повезло: до войны «американки» ходили по маршрутам, по которым мы не ездили, – по «тройке» и «девятке» – не по «нашим»…
Куда привлекательнее трамвая – автобус: как-никак автомобиль. В нем пахло бензином, шофер гудел, переключал скорости, поворачивал руль, не было пассивной «маршрутности» рельсового пути. И возможность «смотреть в окно»…
Автобусы были малочисленнее, но разнообразнее трамваев, что тоже вносило «романтическую струю» в этот вид путешествия. Самые старые – каретки ярославского завода – я уже не застал, но почти столь же крохотные (пять окошек) автобусы «ГАЗ» помню хорошо: тряские, очень маленькие, куда втискивалось от силы человек двадцать. Такими же были и «ЗИСы» 1934 года. Куда эффектнее выглядели какие-то полукустарные, но более современные, подлиннее и попросторнее, автобусы забытых марок. Но существовал еще и легендарный «стоместный» автобус («ЯА-2») с американским двигателем, о нем все говорили (радио, часы, зеркала, два кондуктора!), но мало кто его видел, да и существовал он в считаных – чуть ли не в двух – экземплярах.
«Стоместный» автобус «ЯА-2». 1934
А в 1938-м появились новые автобусы «ЗИС-16», прямые родственники лимузинов. Слегка обтекаемые, с полуприкрытыми задними колесами, у водителя – элегантный хромированный суставчатый рычаг, которым он открывал переднюю дверь (заднюю открывала кондукторша), какие-то очень мягкие сиденья, «фирменный», тоже хромированный, флажок с красной звездочкой на радиаторе. Эти автобусы не воняли бензином, а пахли благородным автомобильным запахом. А еще если среди обычных голубых попадался редкостный красный! Я умолял маму ждать на остановке, пропуская автобусы, чтобы прокатиться на вожделенном красном, с полосой цвета бордо!
Из тридцати двух маршрутов добрая половина были пригородными. Я любил первый, возивший нас к бабушке на Кронверкский (тогда проспект Максима Горького) путем сложным и увлекательным: по Загородному с подъездом к Витебскому вокзалу, потом по Гороховой, Садовой, по Невскому и улице Желябова к Марсову полю и через Кировский (Троицкий) мост на Петроградскую.
Моя страсть к смотрению в окно и на водителя за рулем была настолько «сильнее меня», что однажды я не постеснялся (к ужасу мамы) нагло обратиться к какому-то приличному дяде: «Уступите детское место!» Он растерялся и молча поднялся. Даже строгая моя мама настолько была ошеломлена моим младенческим хамством, что не сразу нашлась что сказать, а я уставился в окно, довольный своей гражданской смелостью.
Водитель и кондуктор у автобуса «ЗИС-16». 1940
Советский троллейбус. 1930-е
И уж совсем фантастика – троллейбусы. О них много и давно говорили – в Москве они были пущены еще в 1934 году, там они бывали и двухэтажные. В Ленинграде же они появились перед самой войной. 1-й маршрут: Красная площадь (сейчас площадь Александра Невского) – площадь Труда. 2-й шел от Финляндского вокзала по проспекту Володарского (Литейному) к Нарвским воротам. Троллейбус этого маршрута упал, как рассказывали, в Фонтанку, но говорить об этом вслух боялись: официально катастроф у нас не случалось.
Троллейбусы маленькие, чуть ли не фанерные, с вечно соскакивающими с проводов роликами. Но какое ощущение – поездка в подлинном экипаже будущего! Очень мягкие, пружинные сиденья, никелированные поручни, пневматические двери, стремительный и совершенно бесшумный ход, да и само слово – будто из научной фантастики. Перед войной у нас было уже четыре троллейбусных маршрута (в Москве – пятнадцать).
Уличное движение регулировали милиционеры. Высокие каски (летом белые, зимой серовато-синие) с синей звездой, ярко-голубые петлицы с красными кантами и серебристыми лычками. У командиров на петлицах – золотые горизонтальные просветы и серебряные звездочки. В ту пору милицейский комсостав имел те же нелепые звания, что и в НКВД: «старший майор», например (нонсенс по определению – майор и значит «старший»). Зато ощущалась близость милиции к главной и страшной власти.
На одного особенно грациозного регулировщика, с красивым смуглым татарским лицом, специально приходили полюбоваться. В белых перчатках, маленький, изящный, как балерина, он выделывал настоящие пируэты среди редких машин на углу проспекта 25 Октября и улицы Бродского (теперь вновь Михайловской).
Кое-где были светофоры, переключавшиеся милиционерами. Но существовали и забавные автоматы – круглый циферблат с зеленым, красным и двумя желтыми секторами, по которому медленно двигалась белая стрелка.
Самолеты, конечно, как транспорт не воспринимались. Пассажирские линии существовали, но живых клиентов «Аэрофлота» до войны я не видывал. Самолет в небе был событием, люди останавливались: «Вон, вон самолет летит!» Увлекались дирижаблями. Они были торжественно медлительны, огромны, тускло-серебристы, тонко жужжали моторы, едва можно было различить казавшуюся крохотной гондолу.
Сам он длинный, длинный, длинный,
Словно рыба-великан,
В глубину его кабины
Сел воздушный капитан.
Существовали в те годы такие детские стишки.
Дирижабли были чаще всего военные, с них велось наблюдение, бросались бомбы, как в Первую мировую войну. Помню, показывали всеми теперь забытый фильм про придуманную, нереальную войну, в которой враги говорили все же по-немецки, – «Глубокий рейд» («Гордые соколы») 1937 года, со стрельбой, пылающими дирижаблями. Страшный и увлекательный. Но разумеется, авиация – это, прежде всего, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Громова, папанинцы, Гризодубова, Раскова и Осипенко.
Следует, однако, добавить, что народный энтузиазм по поводу наших героев, о котором принято вспоминать, был основательно разбавлен скрытым скепсисом. А порой и нескрытым.
Морды на экране,
Денежки в кармане…
И еще:
Здравствуй, Леваневский,
Здравствуй, Ляпидевский,
Здравствуй, лагерь Шмидта, и прощай!
Капитан Воронин
Судно проворонил,
А теперь червонцы получай!
........
Вы теперь герои.
Словно пчелы в рое,
Собрались в родимой стороне.
Деньги получили,
В Крым все укатили,
А «Челюскин» плавает на дне.
Так пели о челюскинцах. Известна (во многих вариантах) и крамольная частушка аж о самом Отто Юльевиче Шмидте (цитирую самую приличную версию):
Шмидт сидит на льдине,
Словно на малине,
И качает длинной бородой —
Коль не Водопьянов,
Быть бы Шмидту пьяным
И валяться где-то под водой…
Теперь уже известно, что именно тогда, когда встречали героев-летчиков, или в другие дни общенародного ликования расстреливали крупных политических и военных деятелей, ставших жертвами террора.
В нашем доме на углу Бородинской и Загородного был магазинчик, где продавались среди всякого полезного галантерейного вздора самые настоящие военные знаки различия: петлички, «кубики», «шпалы» и даже «ромбы» (а это по тем временам, так сказать, уже «генеральские» атрибуты), – и очень дешево. В свободной продаже таких вещей в тридцатые годы есть некая загадка. Даже сейчас, насколько мне известно, погоны продаются только военным. Тогда же, в пору шпиономании и наивной, хотя и лютой подозрительности, об этом, вероятно, не успели подумать. Гимнастерку и бриджи мне сшила мама, и я без труда стал продвигаться в чинах: долго я в капитанах – ниже звания у себя не припомню (одна «шпала» в петлице) – не засиделся, добился, чтобы мне купили по три «ромба», и произвел себя в комкоры (командир корпуса, чуть ниже генерал-полковника).
Тогда эти звания высшего комсостава Красной армии – комдив, комбриг, командарм (еще раньше – комэск, комэска, комполка) – звучали и лихо, и шикарно. Ведь тогда красные командиры были непобедимые и «самые-самые», а генералы – это иностранцы или «белые» (только в 1940-м и в СССР появились свои генералы).
В конце тридцатых «красных командиров» (именно в пору, когда шли самые чудовищные репрессии) одели в элегантную по тем временам форму: у танкистов появились открытая тужурка и брюки навыпуск стального цвета, черные бархатные петлицы и околыш, белая рубашка с галстуком. А летчики – в синем, в лихих пилотках набекрень, тоже при воротничках и галстуках! А если еще и с орденом! На них смотрели с большим восхищением, чем потом на космонавтов.
В «военной» форме. 1939
В военном любили щеголять и вполне цивильные граждане. Гимнастерка, френч, различные варианты «сталинки», бриджи с сапогами, фуражки командирского образца. Так одевалось правительство и все руководящие или жаждущие руководить люди. Редкий начальник хаживал в галстуке. Носили множество значков – «ГТО», «Осоавиахим», «МОПР»,[4]4
Соответственно: «Готов к труду и обороне», «Общество содействия обороне, авиации и химическому строительству», «Международная организация помощи борцам революции».
[Закрыть] «Ворошиловский стрелок», что создавало иллюзию если и не орденов, то некоторой причастности к официальному успеху.
И детей часто одевали в военное. Не всем, конечно, везло, как мне, но матроски и бескозырки были делом обычным (так наряжали еще до революции барчуков), и еще шлемы – наподобие авиационных, с ушами. У меня тоже был такой, и я гордо соединял неизбежную защиту вечно больных ушей с авиаторским шиком.
Было в воздухе еще что-то особенное, заставлявшее с болезненной страстностью воспринимать все военное.
Это можно было бы назвать угрюмым и торжественным ожиданием неизбежной и, конечно же, победоносной войны.
Как много было аксессуаров этого ожидания! Все эти значки, учебные тревоги (воздушная – с сиреной, химическая – с ударами о рельс), противогазы, фильмы – давно забытые, но которые дети смотрели по сто раз. Например, тот же «Глубокий рейд» – картина, снятая по сценарию знаменитого уже тогда Николая Шпанова, написавшего позднее на этот же сюжет агрессивный ура-патриотический роман «Первый удар».
Сейчас, зная о настоящей войне, страшно читать эту преступную по сути своей, барабанную и бездарную мистификацию:
«С того момента, как враг попытается нарушить наши границы, для нас перестанут существовать границы его страны. И первыми среди первых будут советские летчики! Слава создателю советской авиации – великому Сталину!.. Буря оваций потрясла воздух. <…> Гулко, ясно, так что было слышно дыхание диктора, репродукторы разносили над толпой: „Всем, всем, всем! Сегодня, 18 августа, в семнадцать часов крупные соединения германской авиации перелетели советскую границу. Противник был встречен частями наших воздушных сил. После упорного боя самолеты противника повернули обратно, преследуемые нами“. <…> Рев беснующегося океана был бы ничем в сравнении с могучим криком, поднявшимся над толпой. Негодование народа, призыв к борьбе, уверенность в своей силе были в этом крике.
Но даже этот шум был покрыт ревом мотора.
Над толпою несся истребитель. Он выделывал замысловатые фигуры, развороты. За ним тянулась струя дымного следа.
Самолет развернулся, взмыл выше. Рождаясь там, где он промчался, возникло гигантское слово: СТАЛИН.
Слово ширилось, росло. Оно пронеслось над затихшей толпой, величественно проплыло над городом и ушло в страну».
Кончалась книжка всеобщим восстанием против Гитлера – от Франции до Чехословакии… Я по малолетству книжку не прочел, но ее читали старшие; я, как и все, видел фильм. Кстати, книжку после заключения советско-германского пакта на некоторое время запретили.
А «Если завтра война» – картина, о которой разговор позднее, и уж совсем особый. «Ошибку инженера Кочина» я посмотрел лишь после войны, но говорили о фильме много. Фильм, замечу, вполне профессиональный, задушевный, играла в нем даже Раневская, а соавтором режиссера Александра Мачерета в работе над сценарием стал блистательный Юрий Олеша, который к конъюнктуре вряд ли был склонен. А кино – о бдительности, отваге и доброте чекистов (самого обаятельного и доброго из них – следователя Ларцева – сыграл Михаил Жаров). Или совершенно идиотическая картина «Высокая награда» 1939 года, где гнуснейшего шпиона («корреспондента иностранной газеты») играл великолепный Массальский, а отважного лейтенанта госбезопасности красавец Абрикосов, уже тогда бывший любимцем публики!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?