Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 6 января 2018, 07:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Еще я мечтал о театре, поскольку о нем в эвакуации не забыл.

Весной 1942 года в Чёрную приехали из блокадного Ленинграда родители самой очаровательной девочки нашего «второго отряда» – Иры Фехнер, которую все и всегда называли Тришкой (и поныне ее – прелестную даму Ирину Владимировну Вахтину – друзья по эвакуации позволяют себе величать этим детским именем). Она с детства обладала качеством, интуитивно угадываемым даже «младшими школьниками», тем, что Гёте называл «das ewig Weibliche (вечная женственность)»: и хотя были, наверное, девочки красивее, но вовсе не случайно именно пятиклассницу Тришку в пору увлечения греческими мифами единодушно выбрали Афродитой.

Это было не увлечение – эпидемия: как растрепанная книга Куна «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях», так и детская книжечка «Аргонавты» о путешествии за золотым руном переходили из рук в руки. Богов и их генеалогию знали отлично, каждый хотел быть хоть завалящим, хоть малоизвестным, но героем, третьестепенным воином из «Илиады». Мне же за малостью и хилостью не досталось никакой роли, в прославленные эллины я не пробился.

Моя матушка подружилась с Тришкиной – Кирой Николаевной Липхарт, женой известного ленинградского скрипача, игравшего в оркестре Кировского (Мариинского) театра, Владимира Эдуардовича Фехнера. Тришкиного отца.

Можно было бы написать отдельные новеллы обо всех этих людях. Как светились глаза Тришки, когда солировала она для приехавшей красавицы (действительно красавицы!) мамы, выступая в нашем детском «джазе», виртуозно насвистывая мелодию из фильма «Золотой ключик». Как уже измученный и смертельно больной после блокадной зимы Владимир Эдуардович играл в глухой деревне для эвакуированных ленинградских детей и их воспитателей «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, играл на скрипке «Мария-Терезия» работы Гварнери. Не музыка и не исполнение более всего поражали сознание, но сам звук настоящей скрипки в этом огромном, как ангар, дурно пахнущем, холодном, освещенном лишь керосиновой лампой школьном коридоре.

И нужно перо великого писателя, чтобы воссоздать рвущую душу картину похорон Владимира Эдуардовича. Слякоть, глубокая, как болото, грязь, глина, где вязнет по ступицу телега, везущая гроб. Скользят копыта выбивающейся из сил лошади. И Кира Николаевна, с рассыпавшимися темно-золотыми волосами, ласково говорящая усталой деревенской кляче: «Ну иди же, миленький…» И сельский погост.

Кире Николаевне я поклонялся: она была божественно красива, напоминала героинь всех моих любимых книг сразу, ее грудной низкий голос, довоенный запах тонких духов кружили мою детскую голову. Когда она приходила – как редко! – в нашу черновскую комнатку, я не отводил от нее глаз, как влюбленный юноша, а если она обращалась ко мне, называя смешным ласковым именем (только она одна так называла меня!), я был по-настоящему, почти по-взрослому счастлив. Однажды Кира Николаевна подарила мне галстук, который носил Владимир Эдуардович, – благородного серебристо-умбристого оттенка с красноватыми кругами. Он сохранил аромат старых духов, мне казалось – запах театра! Ведь Кира Николаевна была из театрального мира, работала в музее Мариинского (тогда Кировского) театра, который эвакуировали в Молотов (Пермь).

В первый раз, когда мы с мамой приехали в Молотов, Кира Николаевна привела нас на генеральную репетицию «Спящей красавицы». Того самого, первого в моей жизни балета!

После деревенской тьмы и дикости это было даже не чудом, не сказкой, а возвращением в утраченное довоенное детство. Даже свойственная генеральной репетиции едва заметная незавершенность, какие-то «швы», повторы, эта пленительная открытость еще продолжающейся работы казались подарком, прикосновением к театральным тайнам. А потом сам балет, мой первый и самый любимый, с Сергеевым (его неразношенные башмаки с красными каблуками громко скрипели) – принцем Дезире и Аллой Шелест – феей Сирени, и этот финал со всеми сказочными персонажами.

После спектакля я с замиранием сердца наблюдал, как царственная Кира Николаевна командовала знаменитыми актерами, выстраивая мизансцены для фотографирования, – она ведь заведовала театральным музеем.

А в молотовской гостинице «Центральная» (все называли ее просто «Семиэтажка») я видел – во плоти – усталую, неприметную, подчеркнуто скромную и вместе царственную Уланову, роскошного Сергеева, всех тех, о ком я грезил еще в Ленинграде во время первого приступа балетомании. И потом, в Чёрной можно было долго жить этим воспоминанием, устраивать собственный настольный театр, верить в другую жизнь.


Кадр из фильма «Серенада Солнечной долины». 1941


В самом же Молотове к концу войны было полно чудес. Впервые увидел я открывшиеся в это время коммерческие магазины, где все продавалось по баснословным ценам, но без карточек, коммерческий ресторан «Кама», куда детей не пускали даже днем.

И конечно, кино. Не черновская передвижка, а звуковое, как до войны. Там я и видел фильм «Багдадский вор» – цветной, сенсация в ту пору! – с великолепным и страшным Конрадом Фейдтом, игравшим коварного Джафара, с разного рода чудесами, прежде в кино невиданными: превращениями, летавшим по небу конем и великаном-джинном с единственным глазом на лбу. Там смотрел я и невероятно глупую комедию «Дочь моряка» (кино доставляло удовольствие всегда, просто кино!). И «Серенаду Солнечной долины».

Естественно, ни о джазе, ни о голливудской эстетике, ни о Гленне Миллере понятия я не имел и иметь не мог, смотреть было скучновато, но ощущение смутного восторга перед этой светлой, сказочной, чистой, веселой и элегантной жизнью осталось глубоко в детской памяти, и оно всплыло с удивительной четкостью – детское это ощущение, когда теперь, уже в новом тысячелетии, показывали фильм по телевизору.

Но – главное! Мы попали с мамой на американский фильм «Три мушкетера»! Этот нашумевший в свое время фильм, снятый Алланом Двоном в 1939 году, мало напоминал роман. Но ничто меня не смутило: ни то, что мушкетерами наряжались повара, а красотку-миледи для добывания запрятанного украшения трясли за ноги под восторженный смех зала, ни обилие незамысловатых комедийных трюков и песен. Режиссер снял фарс, для своего жанра, вероятно, относительно удачный, но мне было не до тонкостей: все равно – шпаги, кружевные воротники, шляпы с перьями… Я не играл в мушкетеров, я их видел! Все же осталась и растерянность…

В Молотове в 1944 году мы увиделись с другом моих родителей, которого я упоминал в предыдущей главе, – критиком Львом Ильичом Левиным. Он ненадолго приехал в отпуск в дом своего отца, известного пермского доктора. Возмужавший, с орденом, он мало походил на застенчивого и элегантного ленинградского «Леву Левина», как я называл его прежде. Сохранилась фотография: капитан Левин в военной форме, исхудавшая, постаревшая мама и я – в галстуке и детском своем «выходном» костюме.

Молотов славился и фантастической барахолкой, где, казалось, торговали всем, что не только есть на свете, но и бывало на нем когда-то.

Оттуда мама привозила старые елочные игрушки и какие-то мелочи, помогавшие играть в мушкетеров, благо продавалось все это за гроши.

Торговались на рынке так:

– Сколько ваш ватник?

– Прошу пятьсот, отдаю за четыреста.

Чтобы не тратить лишних слов.


…С Кирой Николаевной наши жизни вновь соприкоснулись уже после войны.

Мы вернулись в Ленинград в августе 1945-го, практически последними, когда в стране уже робко пытались привыкать к мирной жизни (начавшаяся 9 августа война СССР с Японией воспринималась как нечто отдаленное, едва ли реальное). В деревне был единственный радиоприемник – в сельсовете, едва работавший и чуть ли не засекреченный: мы узнали о капитуляции Германии одними из последних.

Помню, как 9 мая рыдали деревенские бабы – те, чьи мужья и родные погибли незадолго до Победы.

Тем летом в Чёрной осталось лишь несколько семей. Лагерь вернулся в Ленинград. В здания, где прежде размещались эвакуированные писательские дети, вселился детский дом. Мама, как и другие бывшие воспитательницы, устроилась туда работать – руководила драмкружком, но не для детей, а для взрослых сотрудников детдома. Она поставила чеховский «Юбилей», причем все роли исполняли дамы – мужчин не было. Мама играла Шипучина: в мужском костюме, узел волос скрыт шарфом, низкий голос, еще сохраненный профессионализм, а рядом трогательные и беспомощные любительницы в валенках и каких-то шароварах. Но все старались, и все были довольны – и актеры, и зрители.

А вот детдомовские дети – сироты войны, они вызывали и судорожную жалость, и страх. Невежество, первобытная грязь, готовность к волчьей жестокости и младенческой нежности – даже я в свои двенадцать лет смутно угадывал все это. Девочки и зимой носили валенки на голые ноги. Наша «литфондовская эвакуация» была едва ли не курортом рядом с этим – возможно, и не самым плохим – детским домом.

Остававшиеся в Чёрной ленинградцы ждали бумагу под названием «вызов». Без нее в Ленинград не пускали. Каждый вечер, потерянные и печальные, все собирались, чтобы вместе поволноваться. На стенке повесили «плакаты»: «Люди добрые, поверьте, слово „вызов“ – хуже смерти!», «В доме повешенного не говорят о веревке» и т. д. В деревне было пусто и горестно. А я – не могу сказать, чтобы рвался домой. Трудно было представить себе жизнь без конного двора, поездок верхом, без этого серьезного куска жизни: четыре года – треть прожитых мною лет на земле. Лишь мечты о «Трех мушкетерах» да смутная тоска по Ленинграду примиряли меня с грядущим отъездом.

Только в самом начале августа удалось тронуться в путь. Ехали не меньше недели, с бесконечными остановками, с тревогой, что «отцепят» или «подсадят», – товарный вагон («теплушка») был «литфондовский», ведомственный, набитый до отказа, да и вообще кому хотелось чужих пассажиров! И так поездка безрадостная: деревянные нары, где тесно лежали женщины, мужчины и дети; разумеется, ни воды, ни «удобств», гигиенические проблемы решались только во время остановок на полянках или под насыпью (а сколько поезд простоит, не известно никому, он мог тронуться в любое мгновение). На станциях выходить не решались, боясь лишний раз показываться на глаза осатаневшим людям на платформе. Маленькие дети при ночных горшках ехали с завидным комфортом.

Подъезжая к Ленинграду, я волновался и радовался, совершенно не замечая, каким тревожным это возвращение было для мамы. Мы знали, что квартира наша отдана кому-то, знакомые, обещавшие нам приют, неожиданно уехали. В прямом смысле слова нам было некуда идти.

Мама беспокоилась не зря: никто нас не встретил.

Пассажиры теплушки исчезли, забыв или не желая друг с другом попрощаться, у них начиналась другая жизнь, их обняли и увели родственники.

Опустела платформа. Я с любопытством смотрел вокруг, конечно ничего не понимая. Что должна была чувствовать мама, стоя со мной вдвоем и с нашим скарбом, не зная, куда идти и зачем мы приехали!

И тут вдруг замерещилась и реализовалась на платформе незабываемая, словно летящая фигура. Кира Николаевна, которая, каюсь, представлялась нам человеком очаровательным, но прохладным, оказалась еще и настоящим другом. Не произнесла никаких возвышенных слов. Купила мне довоенное чудо – эскимо на палочке, нашла человека с тележкой (основной вид грузового транспорта в тогдашнем Ленинграде) и привезла нас к себе. В свою комнатку в огромной коммуналке на улице Желябова, 7. Там мы стали жить вчетвером: Кира Николаевна с Тришкой и мы с мамой. В те времена столь тесная – вынужденно – жизнь не была редкостью, но Кира Николаевна решилась на нее добровольно. Для этого нужна была не только доброта, но и отвага: по ночам проверяли документы, а мы ведь еще не получили прописки.

В комнате, кроме двух кроватей, были, кажется, лишь две фанерные подмакетные тумбы и большой стол под цветным абажуром. Так и жило большинство ленинградских семей, и все освещенные окна с улицы выглядели практически одинаково. Но в комнате Киры Николаевны неведомо как присутствовала утонченность. Абажур был самодельный, театрально-изящный, не шелковый, с какими-то грациозными силуэтами, на стенах висели фотографии (обычай, ныне исчезнувший): прекрасное лицо Киры Николаевны, Владимир Эдуардович, Тришка в черном платье с кружевным воротничком, легко и таинственно улыбающаяся. И театральные эскизы Татьяны Георгиевны Бруни, друга дома, отличной и тонкой художницы, постоянно работавшей для Малого оперного.

В ту пору великой тесноты люди ее не замечали, сидели, приходя в гости, на кроватях (стулья в комнате почти не помещались, диваны – тем более), и места всем хватало.

Радиотарелка, по которой что-то пелось и говорилось, – забытая радость цивилизации – от нее я подолгу не мог оторваться уже в первые часы после приезда и, с дурной еще от многодневного путешествия головой, завороженно слушал хрипящий репродуктор. Мы в эвакуации почти не знали военных песен, и удалые куплеты «…Там смуглянка-молдаванка…» меня восхитили. И вообще возможность сколько угодно слушать радио казалась мне чем-то вроде бесплатного домашнего театра.

Мама в тот первый день возвращения в Ленинград совершила еще один подвиг. Она заставила себя забыть о тысяче страшных проблем (ни работы, ни денег, ни жилья, ни прописки!) и повела меня любоваться городом. Она просто радовалась.

Мы вышли на улицу Желябова (Конюшенную, как продолжали ее называть старые ленинградцы). Из глубины по-летнему тихого третьего двора попали сразу в городской шум, трамваи звенели (по Желябова ходили трамваи – второй и двадцать первый!), толпился народ у знаменитого ДЛТ, ставшего «коммерческим» универмагом, у лотков с эскимо, у тележек с газированной водой; продавали цветы. А там, впереди, мерещился Невский, уже виденный два часа назад, но все еще казавшийся совершенно нереальным.

По Невскому мы свернули направо, к Дворцовой площади, к набережной. Я узнавал полузабытые места, восхищался автобусами (ходило всего два маршрута), любовался бесшумно-стремительными троллейбусами, трамваями с фанерными, как в домах, окнами, редкими автомобилями, даже телегами – «гужевого транспорта» было еще очень много, афишами кинотеатров – те же американские «Три мушкетера» («Завтра пойдем в кино, да?»), витринами «особторгов» – коммерческих магазинов, где можно было – за бешеные, разумеется, деньги – все купить без карточек, фонарными столбами, совершенно забытой «городской» жизнью. И странно было в спокойный мирный день видеть многочисленные надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна» (много лет спустя на стенах нарисовали мемориальный новодел – на добрый метр выше и не очень похоже).

Потом мы прошли под аркой Главного штаба, я уви-дел площадь, Зимний дворец в лесах, Александровскую колонну.

Тогда, 12 августа, было такое же солнце, как летом сорок первого, такая же синяя и огромная плыла Нева, только пустоватым и затихшим, совсем не шумным, как прежде, «до войны», казался город. Усталое, измученное великолепие. Слишком спокойны были искалеченные осколками роскошные фасады, многие окна которых были забиты фанерой. Дома чудились мертвенными, будто в шрамах, – как неподвижные лица ослепших на войне солдат.

Но праздник – он светился повсюду и вопреки всему, ликовало братство победителей, они как будто бы все время помнили: «мы – живые», слово «Победа» было кличем, паролем и отзывом одновременно.

В сущности, тогда я впервые увидел свой город как некое архитектурное чудо, до войны он был единственной средой обитания, местом прогулок, где были магазины игрушек, кондитерские, вокзалы, с которых ездили на дачу, зоологический сад, ЦПКиО, – словом, моим миром, единственным и вполне понятным, детским.

Теперь я вернулся словно из иной реальности, отроком, уже повидавшим что-то, что-то робко пытавшимся понимать. И начало моих отношений с городом – именно август 1945 года. Как кончился день возвращения в Ленинград, не помню – слишком глубоко в детской еще памяти запечатлелось начало дня.

Уже тогда – неосознанно – ощутил я странное смешение печали, усталости и эйфории.

В двенадцать лет сознание быстро адаптируется к новому, особенно если оно соткано из былого. Город еще начинал выходить из военного оцепенения, а по улицам его ходили иные люди, Помнившие, – они выжили.


Парад Победы в Ленинграде. Артиллеристы, защищавшие город, проходят под триумфальной аркой. 8 июля 1945 года


Жаль, если навсегда уйдет из памяти, так и не осознанное, будто не понятое историей, это первое послевоенное лето. Кажется, никогда не было столько счастливых, даже безмятежных лиц, звенели медали и ордена на гимнастерках вернувшихся из ада и еще не поверивших в это солдат и командиров, фронтовики смотрели друг на друга как братья. Царила, говоря словами из малоизвестного стихотворения Евгения Шварца, «бессмысленная» и «божественная радость бытия».

Возникал тип людей, который Петр Вайль и Александр Генис много лет спустя окрестили «непотерянным поколением». Верилось: все наши разрушенные города отстраиваются и молодеют, как Ленинград, люди ведь судили о жизни по ее нарядной витрине, как судили по газетам и по кино. Пусть недоступное, но все же изобилие «коммерческих» магазинов, эти забытые и ставшие немыслимо дорогими деликатесы (питались до 1947 года по карточкам) – все это казалось прологом грядущего благополучия: жить в надежде на будущее давно привыкли. Даже война с Японией прошла, не поколебав общей эйфории. И как ни кощунственно это сейчас звучит, первые взрывы атомных бомб не вызвали общественного негодования в СССР: они разрушили города врагов, «самураев». Об атомных бомбах говорили скорее почтительно и рассказывали мифы: «Слепые видели вспышку за сотни километров, глухие слышали взрыв за тысячу». Никто еще и не думал «бороться за мир и против ядерного оружия», принадлежавшего союзникам – США.

Но была и какая-то растерянность, из жизни исчезал азарт, ожидание победы, недавние герои и храбрецы вновь становились парикмахерами, счетоводами, бой за жизнь сменялся обыденной борьбой за выживание. И все чаще, едва ли не с радостью, во всяком случае, все охотнее вспоминали войну, об окончании которой мечтали четыре года.

Тот первый послевоенный год и особенно первое лето были еще свободны от страха, едва ли не безмятежны. Это время длилось от победного мая 1945-го до марта 1946-го, когда началась холодная война. Конечно, ныне (обладая еще далеко не полным историческим знанием, но уже на некоторой временнуй дистанции) не приходится питать иллюзий: уже переводили наших пленных из фашистских лагерей в советские, голодали деревни и провинциальные города, кровавые дела вершились в Польше и других восточноевропейских странах, в Прибалтике, на западе Украины. Загодя готовился и удар по Ахматовой и Зощенко. Но речь сейчас не о фактах – о сознании. Прошел Парад Победы, случались достаточно либеральные выставки и спектакли, много шло заграничных фильмов, мы еще дружили с союзниками, а они – с нами.

Для меня память о только что кончившейся войне оживала иногда в вещах фантасмагорических, сказочных. Осенью 1945-го мы с мамой оказались в гостях у Павла Николаевича Лукницкого, который в довоенные годы дружил с родителями и жил по соседству в «писательской надстройке» на канале Грибоедова. Военным корреспондентом он дошел, кажется, до Вены, но меня – двенадцатилетнего – волновали не его фронтовые дела, а совершенно другое обстоятельство. Мне было известно, что у него имеется автомобиль «хорьх», и я томился надеждой, что домой нас отвезут на машине.

Пока мама и Павел Николаевич предавались серьезным беседам и воспоминаниям, я разглядывал кабинет, и душа моя полнилась несказанным восторгом. Автомобиль был единственной материальной ценностью, привезенной Лукницким с войны, остальное было скорее игрушечным. На книжных полках выстроились взводы и роты восхитительных оловянных солдатиков в старинных мундирах, а на стене висели жандармская сабля и настоящая шпага, обретенная чуть ли не в Шёнбрунне. Весь вечер я осторожно, чтобы не обращать на себя внимания, возился со шпагой, то вытаскивая ее из ножен, то просто осязая тяжелый, изысканного рисунка эфес, то просто любуясь ею: я ведь в первый раз видел шпагу. Настоящую.

Машина была в ремонте, и вернулись мы на трамвае. Шпагу же помню по сию пору, даже холодную тяжесть эфеса в моей жадной детской ладони.

Главным для меня событием в Ленинграде стало возвращение в театр.

Кира Николаевна теперь работала в музее Малого оперного. Через несколько дней после возвращения я сидел в ложе Ленсовета (в первый и последний раз: наверное, даже Кире Николаевне было непросто раздобыть туда пропуск) и невероятно этим гордился. На мне был светло-коричневый костюм-тройка с длинными (наконец-то!) брюками – мне он достался из посылок, приходивших из США в СССР, мама называла его «праздничный костюм Тома Сойера». Впервые в театре, в длинных брюках, впервые – один. Давали «Тщетную предосторожность» – балет без принцев и фей, но все же из заграничной, французской жизни. Разве в таком возрасте смотрят на танцы, слушают музыку? Смотрел, как на диво, на восхитительные сказочные костюмы, на останавливавшихся совсем рядом, тяжело дышавших, вспотевших и вместе таинственных актеров, застенчиво и пылко любовался прекрасными плечами балерин, ждал развития сюжета, антрактов, когда можно будет пойти в буфет и купить до войны не слишком почитаемые, а тогда необычайно вкусные и довольно дорогие, но все же доступные отчасти (если не более двух) конфеты «Раковые шейки» и выпить замечательной послевоенной ленинградской газированной воды.

Ах, какая была тогда газировка! Какие там автоматы, какие нынешние изыски, коктейли! Кто не пил той воды сороковых, не знает счастья. Во-первых, можно было купить разное количество сиропа – на двадцать, сорок копеек, а при склонности к сладкому, мне в высокой мере свойственной, и на целый рубль, что было вполне доступной роскошью, – пирожное стоило рублей сорок. Во-вторых, в хороших местах (такие бывали, особенно славилось заведение «Соки-воды» у кино «Колизей») был ошеломляющий выбор сиропов: на никелированной вертушке держалось штук восемь стеклянных конических колб, в то время как в обычных местах они были традиционные цилиндрические и числом не более трех. Все плоды и ягоды – лесные и садовые, и еще душистая до приторности, отдающая парфюмерией мутноватая крем-сода.


Кадр из фильма «Подкидыш». 1939


С того памятного посещения Малого оперного я особенно нежно полюбил его удивительный оранжево-серебряный зал, в котором так часто бывал в первый послевоенный сезон, фойе с высокими зеркалами, даже особый его запах – праздничный и тревожно-нежный. А тогда, на «Тщетной предосторожности», было множество нарядных детей (утренник), веселое солнце ранней осени за высокими окнами фойе, сквер на площади, трамвайное кольцо – да-да, кольцевала там в те годы «двадцатка», и по улице Бродского (Михайловской) ходил трамвай номер пять, а на Невском трамвайных маршрутов было добрых полдюжины.

Через несколько дней здесь же, в Малом оперном, я узнал о капитуляции Японии. Перед спектаклем вышел на сцену некто важный и сообщил зрителям о победе. Оркестр сыграл гимн, все стояли – завершилась война, и уже окончательно…

Позже, сумеречным октябрем, на эту же площадь, на мокрые трамвайные крыши я подолгу смотрел из окон 199-й школы (нынешней гимназии при Русском музее), куда со страхом, как на каторгу, ходил с 1 сентября 1945 года. Смотрел с великой осенней тоской, тоской диккенсовского приютского сироты. Сквозь черные осенние деревья виднелся Малый оперный, я мечтал, как пойду туда в воскресенье, на что угодно, лишь бы в театр, или хотя бы просто сесть в трамвай и – подальше от уроков, от обязательности, от странно жестоких учителей и одичавших в войну соучеников. Школа и в самом деле была каторгой, темным страхом. Над школой шефствовал Институт Лесгафта, нам об этом напоминали постоянно, как сиротам, из милости живущим у богатых родственников. Тоже какая-то диккенсовская ситуация.

И к тому же – полная бездомность. Довоенную «жилплощадь» нам все еще не удавалось получить, и от Киры Николаевны мы перебрались к очень дальним тетушкиным родственникам, жили там тоже словно бы из милости, на чемоданах. Единственно, район был тот же – угол Толмачева и Ракова (Караванной и Итальянской). Темная лестница, где постоянно тлела и воняла проводка, грозя пожаром (их я панически боялся с эвакуации, с тех самых случаев, когда вспыхивала сажа в трубах). Там я мучительно готовил уроки, страстно мечтая заболеть и не пойти в школу, – мама иногда позволяла сачкануть, и не было дней счастливее.

Мечтой были выходные.

Я жил одиноко, видеться с одноклассниками вне школы мне и в голову не приходило. Мои эвакуационные сверстники уже не были мне товарищами – далеко, а главное, иначе жили. Я пришел на Тверскую, в гости к тому самому мальчику, в которого был почти влюблен, когда мы жили в Чёрной. У него была своя отдельная (!) комната. Он настойчиво демонстрировал подаренные отцом трофейные роскошества – часы (часы у шестиклассника, тогда это было похлеще, чем нынче машина!), «Лейку», еще что-то мучительно недоступное. Я очень завидовал и больше к былому объекту своих воздыханий не пошел. Другие мои приятели по эвакуации вернулись в «писательскую надстройку», и несколько встреч с ними радости мне не принесли.

Так что развлечения у меня были только светские.

Если не театр, то кино.

Все лето на Невском в «Авроре» шел один и тот же советский фильм «Иван Никулин – русский матрос» Игоря Савченко с Иваном Переверзевым. Сегодня, так сказать, в «исторической перспективе» репертуар в кинотеатрах кажется немыслимо случайным, эклектичным. Власти еще не взялись за «репертуарную политику». В начале 1945-го вышла первая серия эйзенштейновского «Ивана Грозного» – она получила Сталинскую премию, а вторую положили на полку. Инерционная пафосная героика рядом с незамысловатыми комедиями, вроде опереточного фильма «Аршин мал алан», где молодой красавчик Бейбутов («Ах, он такой удивительный!» – шептались школьницы в кино у меня за спиной) распевал нехитрые куплеты, с консервативными экранизациями («Без вины виноватые» с Тарасовой), с «жюль-верновской» традицией («Пятнадцатилетний капитан»). В кинотеатре «Родина» (там, где нынешний Дом кино) показывали английскую картину «Маленький погонщик слонов» (1937), где играл тот же мальчик, что в «Багдадском воре», – индийский актер Сабу. На детские сеансы стояли даже не очереди – толпы озлобленных послевоенных мальчишек (девочки ходили редко и только с родителями), жаждущих единственного зрелища, а на столь экзотический фильм – тем паче. Всегда присутствовала милиция. Однажды милиционер сорвал с меня шапку и далеко отбросил – так обращались с детьми, которые лезли без очереди, – и я, помимо страха и позора, испытал острейшее чувство несправедливости, поскольку и рад бы пролезть, но боялся. Мог бы возгордиться, что меня приняли за обычного мальчишку, а я до сих пор ощущаю незабытый унизительный ужас.

Внутри кинотеатров, в фойе, было темновато, днем, как правило, концертов перед сеансами не устраивали. Дети слонялись, разглядывая до тошноты известные портреты артистов и стенды «наглядной агитации», ели эскимо, пили газированную воду, а перед самым сеансом соединялись в плотные злые толпы у дверей, чтобы потом, сбивая с ног билетершу, врываться с гоготом в зал и занимать места (которые, впрочем, чаще всего были нумерованными). В зале было душно и холодно, пахло мокрыми пальто. После сеанса зрителей выпускали в грязный двор через специальные двери, опять начиналась давка; даже самые фешенебельные кинотеатры имели жалкую, нечистую изнанку.

Тогда, в первый послевоенный год, действительно было много жестоких, озлобленных, рано повзрослевших детей. Просветленность, наступившая после Победы, странно соседствовала с мрачной тревогой, прораставшей из дикого быта, страха бесконечных проверок и вновь выползающего из памяти мутного кошмара тоталитарной повседневности.

Случился и цирк, о котором я с такой взволнованной нежностью вспоминал в Чёрной. С известным еще с 1943 года аттракционом Александра Корнилова «Слоны и танцовщицы». И слоны, и балерины были усталыми, пожилыми и выступали неохотно – прежнего восторга не случилось. Позднее я был в цирке еще несколько раз, видел знаменитых в ту пору сестер Кох, которые совершали сложные и рискованные манипуляции на гигантском семафороподобном приборе, поворачивавшемся под самым куполом цирка. Я по какому-то блатному пропуску сидел в оркестре (!) и близко видел лица, даже слышал прерывистое дыхание еще не старых, но замученных войной и выступлениями «сестер».

В драматический театр я, кстати сказать, в первую послевоенную осень пошел неохотно, был, видите ли, балетоманом и «завсегдатаем» Малого оперного. Но в Александринке мне понравилось: и этот строгий, грандиозный и стройный в темно-вишневом бархате зал (это ведь единственный в Петербурге театр, построенный действительно талантливейшим архитектором – Росси), и сам спектакль – давали «Горячее сердце» Островского. Островского, конечно, я не знал, но магия его текста меня захватила. Пьеса сыграна была совершенно традиционно, но блистательно профессионально, с отличными достоверными декорациями. Я полюбил драматический театр, как прежде балет. Сразу же стал читать пьесы Островского и уже тогда ими восхищался. Пьесы читать любил всегда: по мне – спектакль редко бывает лучше самой драмы.

Что и говорить, иные спектакли соединяли в себе великолепие старой актерской школы, драматургическую классику с ощутимым запахом нафталина. В «Дворянском гнезде» Лаврецкий (сорокачетырехлетний Николай Симонов) признавался в любви Лизе Калитиной, которую играла известнейшая в свое время актриса (ей было за пятьдесят) с грациозной, но совершенно морщинистой шейкой. Однако игра их была такова, что о морщинах и возрасте забывали. Зато я слышал речь тургеневских персонажей, видел быт, страсти, кидался потом читать роман… А в Большом драматическом, тогда вовсе не модном, смотрел прочитанную с восторгом еще в эвакуации, великолепно стилизованную пьесу Гладкова «Давным-давно», где юную Шурочку Азарову играла Ольга Казико, актриса прелестная, но далеко не юная и совершенно рубенсовской комплекции.

А более всего я любил просто не ходить в школу и ездить с мамой на трамвае или автобусе через весь город. Никак не мог привыкнуть, что такое наслаждение, как путешествие на трамвае, может быть столь доступным.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации