Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Самым счастливым событием эвакуационной жизни стал переезд с мамой из лагерной палаты, где жили человек тридцать детей разных полов и возрастов, «на частную квартиру». Сначала это была комнатушка на двух мам и двух их детей – и то почиталось и ощущалось подарком судьбы. А потом и два закутка (мы называли их «комнаты») на втором этаже старой школы – не на пригорке, а в нижней части деревни. Дом дряхлый, комнаты выходили в огромный коридор, зимой там был мороз, как на улице, – между старыми бревнами и досками щели с ладонь, уборная («жан»), естественно, во дворе; в холода, однако, маленьких на улицу не выгоняли, спасались кто как мог.
Детей, которым удавалось жить с мамами – будь то угол в избе или, как у нас, комнатка в казенном помещении – и которые, естественно, продолжали числиться и столоваться в лагере, называли милым именем «домушники». Видимо, классический уголовный смысл этого понятия тогда не был широко известен, и никаких ассоциаций оно не вызывало. Обед выдавался в лагере, я каждый день ходил на кухню с котелком для супа, на который ставилась большая пиала (почему-то распространенная посуда в Чёрной) для второго. Голодным я не бывал (недоедала, конечно, мама), но, когда однажды мне достался откуда-то подарок – ломтик белой булки с кусочком колбасы, я съел булку и колбасу по отдельности. И то и другое было забытым лакомством, и я не понимал, как и зачем можно их есть вместе.
И другое счастье. Редкие книги. Тогда и научился перечитывать!
Незабвенные (на всю жизнь любимые) «Три мушкетера» издательства «Academia» с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара, книга, чудом проникшая в Чёрную. Думаю, ни один роман не вызывал у меня такого пронзительного восторга, такого ледяного ужаса, такого ощущения ослепляющей реальности (хотя Дюма менее всего «изобразителен» и писатель куда как небрежный)… Почему-то я читал его не дома, а в той избе, где угол снимала наша «тетка», а хозяйка угощала меня «шаньгами» – восхитительными ватрушками из темного теста с картошкой, поверх которой блестела коричневая корочка из сметаны… Там, в полутьме, за огромной русской печью (как долго учились ее топить ленинградские дамы, какое это было трудное дело, но какой уютный и мощный жар создавало это загадочное устройство) читал я про мушкетеров. Тогда мне удалось прочесть роман всего раз – волшебная книжка больше не вернулась ко мне. Но как я ее запомнил! И как я пересказывал потом ребятам эту лучшую в мире книгу, как играли мы в мушкетеров, как фехтовали шпагами, выстроганными из молодых елочек, как наряжались. Я, например, носил украшенную вырезанным из бумаги пером дамскую соломенную шляпу, приобретенную за бесценок в сельпо, где она осыпалась на полке от старости среди довоенных невостребованных товаров, мамину пелерину от нарядного платья – лиловую, на серо-жемчужной шелковой подкладке, кружевной воротничок, обычные детские штаны и башмаки с носками в полоску. Так разгуливали мы по деревне. «Татары крымские», – растерянно сказал, глядя на нас, самый старый, девяностолетний дед, воевавший против (или за?) Колчака.
Иллюстрация Мориса Лелуара к роману «Три мушкетера». 1894
Даже печенье (редкое лакомство, попадавшееся в «сухом пайке») непременно запивалось водою, чтобы можно было вообразить: мы «едим бисквиты, запивая их испанским вином», как и полагалось мушкетерам. Трехкопеечные монеты служили пистолями, пятаки – луидорами. Мы изготовляли даже «свертки монет», которые встречались на страницах романа: десяток пятаков оборачивался бумагой, получившийся тяжелый цилиндр запечатывался сургучом, на который ставился оттиск неведомо откуда взявшейся у меня старой печатки с чьими-то инициалами! Горизонтальные бревна коновязей отлично заменяли лошадей, на них можно было ездить верхом.
Самый большой подарок моей «мушкетерской судьбы» – то, что меня выбрали Атосом. Видимо, воздействие романа и желание обладать мушкетерской рыцарственностью, пусть только внешне, хотя бы чуть-чуть меня облагораживали: более высокого признания я в жизни не получал… Кроме того, как носитель знания всех интриг романа, я становился лидером ситуации, что мне ужасно нравилось: такая удача перепадала мне редко.
Потом появились два тома – «Двадцать лет спустя».
Какая острая радость – встретиться с любимыми, до тонкости знакомыми героями опять! Правда, сначала я прочитал второй том, но, право же, это пустяки! Я действительно вспоминаю часы, проведенные за чтением этой книги, как настоящее счастье – такова была моя неумеренная книжность и восторженная любовь к Атосу, уже ставшему графом де Ла Фер, Арамису – шевалье д’Эрбле, Портосу – дю Валлону де Брасье де Пьерфону и д’Артаньяну. Странно, что никто из них не имел имени, – они называли друг друга по фамилиям или «дорогой друг», почти всегда на «вы». Только имя Арамиса – шевалье д’Эрбле – Рене однажды прозвучало в устах его возлюбленной герцогини де Лонгвиль на страницах «Двадцати лет спустя».
Бой под Ла-Рошелью. Рисунок автора. 1945
Я почувствовал, быть может, впервые грозную силу времени: постаревшие мушкетеры, невозможность вернуться в прошлое, – я ведь был из тех странных детей, которые и в десять лет грустно размышляют о конечности жизни. После «Трех мушкетеров» герои остались в моем воображении навсегда молодыми, другие персонажи – во всяком случае – живыми. А тут – уже первая глава, «Тень Ришелье», – грозного и величественного кардинала сменяет двуличный и трусливый Мазарини.
«Двадцать лет спустя» – это уже другая жизнь: можно не только драться на деревянных шпагах, но играть во встречи постаревших мушкетеров, освобождать герцога де Бофора из Венсенского замка, спасать Карла I Английского, сражаться с Мордаунтом, а главное, переживать и разыгрывать драму героев, все время оказывающихся во враждующих партиях!
Удивительно, как – из романа в роман – оттачиваются и утончаются характеры, суждения, мысли и поступки всех четырех героев и даже их слуг! И теперь, обладая уже достаточным читательским опытом, я, охотно и часто возвращаясь к любимым страницам, не перестаю восхищаться книгами, поразившими меня навсегда более полувека назад.
Самая яростная мечта в эвакуации: когда кончится война, лежать на диване, перечитывать – наконец-то вволю и без конца! – любимую книгу «Три мушкетера» и есть яблоки (фруктов в эвакуации не бывало). Таким представлялся мне ленинградский рай.
Перед Дюма мерк и сам Жюль Верн.
Сначала я прочел «Таинственный остров», мрачноватый и прелестно подробный, с непреклонным умирающим капитаном Немо. Потом «Дети капитана Гранта» – куда веселее и романтичнее: «Дункан», Паганель, Мак-Наббс, Талькав. «Двадцать тысяч лье под водой» – много позже, уже в Ленинграде.
Сказки Гауфа.
Первые сказки не просто занимательные, но с некой таинственной инфернальностью, с особой ритмикой фраз, переведенные с редким тщанием. Детские варианты «Карлика-Носа» или «Калифа-Аиста», читанные до войны, были милым пересказом, здесь же в странной, с причудливым нервическим ритмом прозе мерещился грозный, тревожный фон. Особенно в «Холодном сердце». Тогда-то наши темные черновские леса с уходящими в небо елями и стали мне казаться обителью Голландца Михеля и Стеклянного Человечка. Мы с мамой с увлечением играли в сказки. И в Ленинграде ведь играл я «во все волшебное».
Томик драм Гюго случайно, как и все почти книги, оказался в деревне – «Рюи Блаз», «Король забавляется», «Мария Тюдор» и «Бургграфы». Испания, Франция, Англия, Германия – «заграница», плащи, мечи, шпаги, кинжалы, алебарды, протазаны, брыжи, кружева, казни, заговоры… Все это вызывало у меня дрожь упоения, даже имена, описания декораций, ремарки. Именно эти подробности заставляли меня перечитывать текст кусочками, лакомиться заморскими словами, смутно воображать себе всю эту феерическую роскошь (начиная с роскоши самих слов!). А интрига нередко ускользала, все-таки я был еще мал.
И совсем иная прекрасная книга – «Чингиз-хан» Василия Яна, странное сочетание: историческая суховатая хроника и вязкая, густо достоверная проза с экзотическими, ослепительно отчетливыми страшными реалиями (в эту книжку я тоже играл: надевал старый мамин халат, садился верхом на козлы, на которых держалась столешница, и воображал себя то Субудай-богатуром, то Джебе-нойоном). Была и очень увлекательная книжка немецкого путешественника и знаменитого в свое время писателя Августа Нимана «Питер Мариц, юный бур из Трансвааля»: отважные вольнолюбивые буры в широкополых шляпах, мудрый баас фан-дер-Гоот, красные мундиры надменных британских драгун, жестокий, но гордый, побежденный англичанами вождь зулусов Сетевайо, сам бесстрашный Питер…
Кое-какие литературные познания я приобрел путем весьма неожиданным. Почему-то мне подарили несколько большущих коробок с диапозитивами для волшебного фонаря (которого в Чёрной не было и, в силу отсутствия электричества, быть не могло) – иллюстрации к русской классике. Не читав еще ни «Анну Каренину», ни «Мертвые души», ни «Героя нашего времени», я по картинкам и коротким цитатам, к ним приложенным, получил призрачное представление о сюжетах и персонажах знаменитых книг, иными словами, познакомился с ними посредством своего рода «комиксов». Ничего плохого от этого не случилось, скорее наоборот, я читал потом эти книги с обостренным интересом, хотя, наверное, что-то тогда и потерял. Впрочем, «Войну и мир» читал – одиннадцати лет от роду – независимо ни от чего. Сначала, естественно, про войну, потом и про остальное. Хорошая литература тем и удивительна, что подобна пирожному наполеон. Есть разные слои: кому-то важно, «выйдет ли Наташа за князя Андрея», а кому-то – отчего случается война. Но всем интересно. Великие книги всегда чуть-чуть детективы – Шекспир, Диккенс, Достоевский, Гессе…
Был позднее томик Чехова, первое, пожалуй, в жизни ощущение «осязаемости» подлинной прозы, ее способности пронзать память, увязать в сознании. В каждом рассказе, о чем бы ни говорилось в нем, пряталось скрытое чудо – это ослепительно выписанные милые или пошлые мелочи быта рядом с кошмаром зла и смерти. Я не понимал природы своего потрясения и не думал о ней. Но проза Чехова поражала меня своим божественным величием (которое я лишь смутно угадывал тогда), скорее всего, на фоне обыденности, даже заурядности описанных событий. Что могло быть, казалось бы, менее занимательным для десятилетнего мальчика, чем рассказ «В овраге» с этими полудеревенскими обывателями, маленькими темными страстями, тупой жестокостью, с неинтересными, казалось бы, подробностями, которые, однако, так странно и глубоко запоминались! Мне все и всё было неприятно в этом рассказе, но меня вновь и вновь тянуло к нему: мог ли я догадаться, что то был первый случай чувственной тяги к тугой словесной ткани, к самому чуду литературы, к ее сокровенной, независимой от сюжета плоти.
Бесконечно долго, как уютную сказку, читал один из самых обаятельных в мире романов – «Пиквикский клуб», удивительную книгу, где есть уже весь Диккенс, его Англия, его единственный медлительный юмор и эти почти осязаемые подробности жизни, божественная застенчивая сентиментальность, от которой сжималось сердце не только у чувствительного отрока. И еще «Песнь о Роланде» в забытом ныне переводе (как я теперь понимаю, очень далеком от оригинала, но тогда восхищавшем меня) – «Начинается первая кантилена песни о рыцаре Роланде, верном вассале Карла…»
Экзотика болезненно привлекала меня. Как восхищался я редкостной настольной игрой «В Индию», счастливым обладателем которой был один из моих приятелей по эвакуации! Там была стилизованная под старину карта, картонные монеты и «товары», фигурки венецианских, генуэзских, арабских и левантинских купцов, разбойничавшего на больших дорогах «сеньора» и многое другое. Страсть и зависть помогли мне сделать собственноручно такую же игру с помощью акварельных красок, клея и невероятного терпения. Восточные мои увлечения связаны с этой игрой, с фильмом «Багдадский вор», с книжкой Соловьева о Ходже Насреддине «Возмутитель спокойствия», с «ориенталистскими» сказками Гауфа.
Я устраивал игру «в караван». Верблюдов, лошадей и мулов заменяли мраморные слоники – их у меня было четверо. На них навьючивались мешки с «оружием» – щитами, саблями, ятаганами. Все это вырезалось ножницами из золотистых банок от консервов, которые попадали к нам из Штатов (их, как и многое другое, присылавшееся из-за океана, восторженно и раздраженно называли «американской помощью», а то и «вторым фронтом»).
Ах, эти незабвенные американские консервы, открывавшиеся особым ключиком, колбаса и сосиски, бледно-розовые, странно, «по-заграничному» душистые, нежные и пряные, волшебная тушенка, такая восхитительная с горячей картошкой – блюдо, получившее название «жирнятины», которое и многие годы спустя при всех стараниях нельзя было воспроизвести с неамериканским мясом!.. Впрочем, великолепна была и сама «черновская» картошка, огненная и рассыпчатая, съедаемая обыкновенно с кислой капустой, хранившейся зимой в студеном коридоре-сенях и сохранявшей хрусткий холод, даже микроскопические льдинки… А если еще с растопленным салом и упоительно жесткими, с корочкой, шкварками!
Благодаря маминой тонкой заботе я жил в Чёрной естественной и прекрасной детской жизнью. В наших крохотных комнатках в бывшей школе мама ухитрилась сделать уютный дом. Даже письменный стол у меня был – доски на козлах. Но мой. Над ним на стене открытки с портретами артистов Кировского театра – Уланова, Сергеев, Вечеслова, известный в те годы тенор Середа: заретушированные лица, тусклая печать, грубый типографский растр. Какая роскошь! Иногда мне позволяли поставить на «стол» единственную нашу керосиновую лампу, и я оказывался «в кабинете»!
…Последнее мое книжное ощущение перед отъездом в Ленинград, даже чуть ли не в самый день отъезда, – томик Анри де Ренье «Дважды любимая». Вероятно, самое сильное потрясение при встрече в отрочестве с подлинной эротикой, – оказывается, задолго до тебя были ведомы и описаны немыслимо сокровенные представления, которые казались лишь неясным плодом собственной воспаленной фантазии. Я перечитал этот роман лишь полвека спустя и поразился, как можно было его так воспринять в двенадцать лет – с его церемонной зашифрованностью, утомительной рафинированностью и подробностью деталей, прохладной отстраненностью. Непостижима психология отрочества. Даже собственного.
Вообще-то, к двенадцати годам я успел прочитать довольно много. Мне повезло. Плохие книжки мне не попадались вовсе. Я читал, помимо уже упоминавшихся книг, Гоголя (полюбил его навсегда), Мериме – «Хронику времен Карла IX», еще не понимая, но ощущая подспудно ворожбу его краткой и прозрачной простоты, поэмы и драмы Пушкина (чисто сюжетно, не понимая масштаба, но читал все же).
Иллюстрация Эдуара Тудуза к «Хронике времен Карла IX» Проспера Мериме. 1889
Прочел «Героя нашего времени». Мама поглядывала на меня с интересом и была готова к неизбежной дискуссии. На мой вопрос об ее отношении к Печорину, которым, естественно, я уже заболел, ответила с поразительной мудростью, сконцентрировав в своих словах именно то, что нужно было для моего отрезвления: «Жалкий он, в сущности, человек». Она превосходно понимала, что не так тут все просто, но в тот раз и навсегда дала мне пример свободного и трезвого восприятия внешних печоринских (самых привлекательных) для одиннадцатилетнего мальчишки качеств.
И даже книги, так сказать, второго ряда – сугубо, как сейчас мы сказали бы, информативные, что питают обычно отроческие знания, – попадались мне прелестные. Что прекрасная книга Данько «Деревянные актеры» (читанная еще до войны, действительно отличная проза, блещущая исторической интуицией), что «Водители фрегатов» Николая Чуковского. А удивительная книжка забытого автора про паровозы! Про то, например, как униженная жалкой жизнью грузовая «кукушка» ненавидела новомодный пассажирский паровоз «компаунд». Он был надменный франт, лентяй и позер. И она врезалась в него на ходу, погибла сама, но и его погубила.
При этом я самозабвенно верил всем историческим книжкам. Мне и в голову не могло прийти, что в них может быть вранье или что писатели могут чего-то не знать или перепутать. Точно так же доверял я иллюстрациям и тщательно изучал небрежное изображение парусника, простодушно поражаясь, что картинка не передает со всей точностью число и форму парусов, количество мачт, палуб и т. д.
Написал, что с чтением мне повезло, и задумался. Повезло ли? Ведь это бесконечное чтение и вообще свойственная мне книжность были во многом следствием беды. Году в сорок третьем я заболел странной болезнью – высокая температура, резкое жжение в груди. Врачи у нас были хорошие, но понять ничего не могли. По традиции я, как все хилые интеллигентские дети, считался «туберкулезным ребенком», только много позже выяснилось, что были то дела сердечные, и достаточно серьезные.
Мне присылали бульончики и сласти. Весь лагерь был напуган.
Как это переживала мама, я не могу и гадать. Она без конца рассказывала мне занимательные истории, пела песни Вертинского, читала Гумилева.
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет…
И сейчас холодок по спине. Как она выдержала все это, моя мама?
Что до «Капитанов» Гумилева, то я выучил все четыре стихотворения наизусть, ни разу их не прочитав: такие стихи отроков сражают наповал. Впервые увидев их напечатанными году в 1986-м, даже растерялся, мне казалось это чем-то едва ли естественным.
Именно благодаря маминой самоотверженности эвакуацию я воспринимал и, что самое удивительное, воспринимаю до сих пор едва ли не идиллически. Мне продолжало казаться, что все не так уж и плохо, а мама ездила в Молотов сдавать кровь, чтобы покупать мне что-то вкусное и получать дополнительные карточки.
Я поправился и обо всем забыл. Ждал возвращения в Ленинград – к книгам. Кажется, только это и тянуло меня домой, в город. Я привык к деревне, к конному двору (особый сюжет, о нем – чуть позже) и почти перестал быть горожанином.
В деревне я несколько «демократизировался», но оставался «другим», медлительным, трусоватым, задумчивым. Ко мне относились как к чужаку, любили только мои рассказы. Нередко я целому отряду, уже улегшемуся спать, рассказывал прочитанные истории и сказки, немилосердно додумывая и исправляя сюжеты.
Разумеется, не миновали меня и классические детские увлечения. Вместе со всеми я бешено увлекался марками. Их было немного тогда, почти все одноцветные, кроме шикарной серии, посвященной Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, – все павильоны! Но сколь типичны были эти марки для времени, вроде бессмертного журнала «СССР на стройке»: «Индустриальная серия», «Самолеты», в числе которых – величественный и нелепо погибший «Максим Горький», «Этнографическая серия» с экзотическими названиями народов – коряки, узбеки, якуты; летчики-герои, РККА, пышные юбилейные марки с портретами великих писателей, Сталин и Ленин… Особенно хороши были марки еще не присоединившейся к нам Тывы – яркие, а главное, треугольные! «Настоящие заграничные» марки были большой редкостью: помню только одну, изумрудно-зеленую, кажется английскую, с изображением красотки в летной форме.
Марки вызывали особенное, чувственное волнение своей ошеломляющей подробной прорисованностью, нежными оттенками, особым запахом, какой-то даже «филателистической таинственностью», этой необходимостью иметь непременно «серию», сочетанием разных цветов в каждой из них…
Как все, рисовал, не полагая еще, что тем отчасти приближаюсь к будущей своей профессии. Помню, как волновали меня названия на этикетках-бандерольках лежащих в коробках красок – «кобальт синий», «краплак», «стронциановая желтая».
Еще мне очень нравились открытки, которые мама покупала для меня за гроши на барахолке в Молотове. Помню особый их запах – типографской мелованной лежалой бумаги и почты. На самой первой были псы, бегущие по полю. На обороте было написано: «Тройон Констан. Собаки на охоте. 1853. Французская школа». Непонятно – где имя у этого художника, где фамилия, что за школа. Была еще открытка с «Мельницей» Буше – и в ней что-то пленительно мушкетерское, французское. Больше всего нравилось разглядывать картины передвижников, конечно. «С квартиры на квартиру» Васнецова.
Марки Тывы. Начало 1940-х
Между болезнями ходил в деревенскую школу.
Было страшновато и скучно. Как невзлюбил я школу с первого в жизни урока с памятной постыдной кляксой, так и не смог изменить отношения к ней. В дальнейшем – уже в Ленинграде – школу просто ненавидел и до сих пор эту ненависть не забыл. Неловко писать об этом, ненависть к миру, в котором смиренно живут другие люди, – не слишком достойное чувство. Но – так было и осталось.
С деревенскими ребятами мне было проще, чем с ленинградскими, – мы были слишком разными, чтобы выяснять отношения. Научился понимать своеобразный язык тех мест. «Но-о» вместо «да», «испотки» вместо «перчатки». «Бестошный» – «придурковатый». Местного сумасшедшего называли «Ванька Бестошный».
Но порой эвакуированные и деревенские друг друга не понимали вовсе. Когда я рассказал соседу по парте о легковых машинах, которые возят пассажира, куда он скажет (попросту говоря, о такси), тот решительно и бесповоротно не поверил. Автомобиль (грузовик) приезжал в деревню за всю нашу эвакуационную жизнь лишь однажды.
Как всякий угнетенный человек, я хотел играть в угнетателя. Страх перед школой породил стремление к игре в учителя. Мама раздобыла старый школьный журнал, заполнение его собственной рукой было актом сладостным. Школьников изображали разные фигурки – мишки, слоники. Отличницу звали «Слона Яблочкина». Двоечником был медведь по фамилии Топтыгин.
Было еще повальное увлечение созданием государств – своего рода Швамбраний. С гербом, флагом, историей, валютой. Назывались государства по фамилиям своих демиургов, и мне приходилось несладко: как ни крути, выходила «Германия»! И жаль. С моими мымрочками и их страной Мымростаном я имел и опыт, и вкус к таким занятиям.
В последнее черновское лето, поборов страх, я решился, как и все мальчишки в деревне, ездить верхом. Речь, как нетрудно понять, шла не о прогулках на арабских скакунах по Булонскому лесу, а об отправлении деревенских лошадок, не взятых по слабости или возрасту на войну, в ночное. Тут уж, ерзая без седла на спине хребтистой кобылы, я воображал себя д’Артаньяном, Багратионом, Роландом, князем Андреем и всеми остальными. Лошади делились по единственному признаку – на «мягких» и «жестких». На последних ездить было сущим мучением, но между ребятами существовала безжалостная конкуренция. Чтобы прокатиться на «мягком» и резвом рыжем мерине Майко или на почти грациозной гнедой кобылице Липе, надо было заработать у конюхов определенную репутацию. Или тащиться на рассвете забирать лошадей из ночного – тут конкуренции не было, мало кому хотелось вставать до зари: выбирай любую, а сердитые тетки-конюхи (звали их Пелагея и Фёкла) бывали благодарны за помощь.
Впервые я сел на мерина с мудреным именем, даже почти фамилией, – Ильин Хорько. Он был дряхл, почти неподвижен, на нем никто не хотел ездить, зато и упасть с него было невозможно, и мне предложили его как неофиту, не имевшему права на выбор. Действительно, рядом с этим флегматичным старцем и Росинант показался бы бодрым и резвым скакуном.
И все же ощущение удивительное. Когда это, пусть дряхлое и костлявое, но такое живое, всегда изящное, пусть и «по-старчески», существо, сладостно пахнущее удивительным «лошадиным запахом», покорно повинуется узде, уютно пофыркивает, перебирает ногами, когда ты словно плывешь над миром, чуть покачиваясь, и сердце вздрагивает от страха и блаженства – что может быть лучше? Да и править санями, жестко и как-то эпически скрипящими по льдистой дороге, – прекрасная мужская работа, даже если пыльно-белая кобыла Марьяшка – вялая старица и категорически отказывается бежать рысью.
Конный двор. Чёрная. Рисунок автора. 1944
Я до тонкости познал мудреные секреты конской упряжи и даже смастерил миниатюрные дугу, хомут и чересседельник. Игрушечной лошади у меня не было, зато был почему-то белый медведь, и сбруя надевалась на него.
Вообще именно в Чёрной прикоснулся я к неким первичным радостям бытия. Никогда не любил молока. Но что может сравниться со вкусом холодных, густых сливок на деревянной ложке, которую мне в погребе давала облизать бабка Харитонья, когда я по заведенному обычаю приходил менять наш пайковый хлеб на молоко. Или пенки на только что вынутом из русской печки топленом молоке. Я не пил молока, наверное, несколько десятков лет, но сейчас этот плотный, холодновато-кислый молочный вкус словно взорвался в чувственной памяти, и, как у Пруста из чашки с чаем, всплыл целый рой воспоминаний. А дух избы – запах устойчивой нечистоты (в баню хотя и ходили раз в неделю, а спали не раздеваясь), но животной, не очень противной, смешанной с дымком русской печи, теста, сметаны, старого дерева.
В той же Чёрной обрел я решительную ненависть к принудительному труду. Я и так ленив от природы, а когда насильно заставляют собирать щавель или полоть морковку! Прошло более полувека, но и сейчас, ежели мне рассказывают о радостях походов «по грибы», я не в силах скрыть равнодушия.
Касательно «первичных радостей», в самом глубинном смысле слова, – начальные сведения о них я тоже получил именно на конном дворе, задолго до того, как решился поехать верхом. Сложные отношения между кобылами, меринами и жеребцом по имени Рожок, неистовым и могучим сластолюбцем-производителем, который содержался поодаль от остальных лошадей в особом деннике, оставались для меня таинственными. Однажды, завороженный непонятными выкриками мужиков и баб на конном дворе, я обратился к маме с просьбой объяснить мне, что значит «лошадиное слово» «И твоя ма!».
Мама сначала ничего не понимала, потом долго смеялась, затем все же стала объяснять мне великую тайну бытия и неприличный смысл «лошадиного слова» «И». Мне было лет десять, и в нарисованной матушкой картине мира более всего поразило меня отсутствие у особ женского пола того аксессуара, «которым бес грешил». Тут уже хохотал я, представляя, как обездолены и смешны все на свете женщины, как плохо им жить без возможности, скажем, опи́сать стену. Кроме того, по крайней своей невинности я никак не мог взять в толк, чего ради мужчина и женщина «делают дело» (так окрестил я таинство любви). «Просто договариваются – давай „сделаем дело“, чтобы потом ребенка родить?» – допытывался я. Довольно скоро недоумение сменилось роковыми мечтаниями и томными видениями, но время от времени я, перечитывая знакомые книжки, открывал в них неведомые прежде сюжеты и восторженно прибегал к маме с вопросом: «А виконт с графиней тоже „сделали дело“?» – и удивлялся, что мама хохочет.
Еще одно увлечение, чрезвычайно экзотическое в деревне Чёрной: история военной формы. Бог знает с чего все это началось, кажется, с какой-то книжки о Бородинском сражении. Потом я прочел в журнале вовсе недурной (и сейчас так думаю) роман Сергея Голубова «Багратион», с массою не слишком точных, но сочно выписанных деталей, с хорошей стилизацией. Специально вчитывался в «Войну и мир» – о, эти кавалергарды в белых колетах под Аустерлицем!..
Бородином я буквально заболел. Знал из тех немногих книжек, что могли попасться в Чёрной, имена чуть ли не всех генералов – русских и французских, номера дивизий и полков. Вырезал маленькие прямоугольники с номерами – это были полки. Несколько полков, естественно, составляли дивизию. На бумажках был номер полка и изображение каски, кивера, медвежьей шапки в соответствии с родом войск. Квадратики изображали начальников. Все это должно было, в конце концов, представить динамическую топографию сражения, но нарисовать и вырезать такое количество полков я так и не успел. Процесс сам по себе доставлял наслаждение.
Еще больше волновала меня униформа. Слова «улан», «драгун», «кирасир» и прочие приносили мне сладострастное наслаждение. Особенно меня почему-то восхищало слово «уланы».
Говорят, гуру приходит, когда его ждут… Кто-то вспомнил, что муж одной из наших литфондовских дам – известный ленинградский правовед Яков Иванович Давидович, живший тогда в Молотове и изредка приезжавший к семье в Чёрную, – один из лучших знатоков отечественной униформы.
«Нас» во всем Молотове и области «оказалось двое»!
И этот почтенный господин – я был сильно простужен и лежал в кровати – приехал ко мне! Не знаю, кто из нас больше радовался встрече. Мне только что исполнилось девять, но гость обращался ко мне на «вы»! Мы были причастны одним тайнам. Яков Иванович хорошо рисовал и уже во время первого визита подарил мне изображение каких-то солдатиков. А в следующий раз, уже зная мое пристрастие к Бородину, он принес мне улана (именно улана!) 1812 года! Как я был счастлив! Улан был в синем мундире, с яркими лацканами и лампасами, в великолепной высокой уланке с этишкетом, в эполетах, с пикой.
Мы встречались с Яковом Ивановичем всякий раз, как он приезжал в Чёрную. «Посидим, поговорим, порисуем», – говорил он, и, «замирая счастьем», я пристраивался рядом, наблюдая за его «быстрым карандашом» и ощущая в такие моменты полноту бытия.
Все это было окрашено еще и романом. Правда, отчасти односторонним. Дочка Якова Ивановича – ей было лет шесть – влюбилась в меня пылко и безответно. Я получил от нее в подарок латунную коробочку и в ней известный акростих:
Ты хочешь знать, кого люблю я?
Его не трудно угадать.
Будь повнимательней, читая,
Я больше не могу сказать.
Я остался холоден, но порой снисходительно приглашал девочку погулять, и она покорно брела за мной, часто ступая крошечными валенками по глубокому снегу. О чем говорить, я не знал, но значительность ситуации ощущалась нами обоими.
Кира Николаевна Липхарт с дочерью. 1940
Как и полагается в раннем отрочестве, я тоже испытал своего рода влюбленность в друга – мальчика старше себя на год. Сейчас я понимаю, почему мама, бывшая всегда очень деликатной в оценке моих привязанностей, так противилась этой дружбе. Мальчик действительно был очень женственный, мы вели с ним долгие задушевные, страшно волновавшие меня беседы, моя привязанность и впрямь граничила с настоящей влюбленностью, а ссоры между нами приводили меня в отчаяние – я истерически рыдал. Видимо, именно тогда я стал мучительно зависеть от тех, кто мне нравился, и научился переживать ссоры и обиды с размахом героев античных трагедий.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?