Автор книги: Михаил Левидов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Быть может, если бы М. Левидову довелось вернуться к «Свифту», он бы сумел исправить эти и другие промахи, подняться, благодаря своей незаурядной интуиции, над уровнем исторических знаний тридцатых годов. Однако, как бы то ни было, недочеты затрагивают в основном второстепенные для книги аспекты. В главном она точна.
«Я собрал материалы для трактата, доказывающего ложность определения animal rationale,[3]3
разумное животное (лат.).
[Закрыть] и покажу, что человек всего лишь rationis capax. На этом великом фундаменте мизантропии <…> построено все здание моих «Путешествий…», и я не успокоюсь, пока все честные люди не будут придерживаться того же мнения», – развивал свою мысль Свифт в письме к Попу, фрагмент из которого нам уже приходилось цитировать. «Rationis capax» – способный быть разумным, по свифтовским критериям, это далеко не так мало, и писатель брался за перо, чтоб снять с человеческих глаз пелену предубеждения, самообмана, демагогии и помочь людям реализовать эту свою великую способность.
Сегодня едва ли найдутся читатели, готовые безоговорочно отвергнуть все, что Свифт считал ложью и, тем более, принять все, что казалось ему истиной, но самый пафос «ненависти ко всякой лжи и притворству» не устареет никогда. Именно этот пафос определяет для нас лицо Свифта-писателя, и именно о таком писателе была написана книга, которая начинается со следующей страницы.
Андрей Зорин
Пролог
Свифт пишет завещание
Не дай мне бог сойти с ума.
Пушкин
Иль думаете, я заплачу?
Нет, плакать я не буду,
хоть плакать есть о чем – но пусть
скорей на тысячи осколков
сердце разобьется!
Шут – схожу с ума я!
Шекспир
Дом велик и пуст. Человек одинок и стар.
– Ты еще не умираешь, старик? Разве не сыт ты этой жизнью?
Он улыбается своей непередаваемой улыбкой, в которой презрение, гнев, боль. Но презрения больше, чем гнева, и боли больше, чем презрения.
– А разве на моем долгом и трудном пути был я когда-нибудь к жизни жаден?
Он встает со своего спокойного деканского кресла. Всегда казался он выше своего среднего роста, а теперь, при ужасающей худобе, он странно высок. Черная шелковая сутана с белым пятном четырехугольного жабо – непременной принадлежностью чинов англиканской церкви – висит на нем мешком; морщатся на костлявых ногах черные чулки. Но аккуратно расчесан и даже надушен длинный парик; гладко выбрито строгое, худое лицо; не видно морщин на могучем, высоком лбу, а одинокие его глаза, далекие и ясные, как холодно-голубое предутреннее небо, они все так же умеют пронизывать ледяным блеском.
Джонатан Свифт, декан собора св. Патрика в Дублине, семидесятитрехлетний, до сих пор упрямо не хочет носить очки. Одна из причуд старого Свифта? Да, но, как и прочие, она обоснована – свифтовским, впрочем, обоснованием. К старости он стал еще более дальнозорким, и теперь ему трудно читать без очков. Но между собой и миром поставить искусственные стекла, отказываться от естественного своего зрения. Именно в нем, в этом умении видеть дальше и глубже своих современников, был торжественный и печальный пафос его долгой и трудной жизни. Уменьшать свою дальнозоркость теперь – у конца пути – смешно и трусливо. Да и к чему? Чтобы прочитать еще несколько сот страниц, прибавив их ко многим сотням тысяч уже прочитанных? Чтоб написать еще несколько десятков страниц, прибавив их ко многим сотням уже написанных?
И в улыбке нет уже презрения – гнева – боли. Только – тихая ирония. Много прочитано, много написано. Он не уверен, должно ли ощутить человечество благодарность, но он уверен – благодарности не будет. Как он сказал когда-то умершему своему другу Джону Арбетноту в бэттоновской кофейне, или было это в кондитерской Уилла и беседовал он с другим своим умершим другом, Френсисом Эттербери, – боже, все они уже умерли, – на днях, не то забавляясь, не то издеваясь над собой, сделал он подсчет: около тридцати умерших своих друзей он насчитал – сверкали они молодостью, пенилась жизнь… Да, как он сказал?
– Человек лишь изредка возьмет у вас совет, но всегда возьмет у вас деньги; по-видимому, деньги приятней совета.
Кой-какие деньги роздал Свифт людям, но сколько советов! Капля денег в море советов…
Случайно ли это выходило, что почти всегда его советы воспринимались как шутки? Года два назад, когда еще не висела над ним нынешняя угроза – теперь он так остро ее чувствует, – года два назад, на обеде с гостями, был подан сочный бифштекс. Взглянув на него, декан приказал позвать кухарку:
– Бифштекс пережарен, возьмите его на кухню и устройте, чтоб он был зажарен в меру!
Кухарка не обладала чувством юмора.
– Но ведь это невозможно, ваше преосвященство, – сказала она, заикаясь от испуга, – если б бифштекс был недожарен…
– Так вот, моя милая, если уж вам суждено делать ошибки, делайте такие, которые поддаются исправлению: сервируйте ваши бифштексы недожаренными!
Но он-то сам всегда сервировал свои блюда человечеству пережаренными, переперченными, со слишком большой дозой горчицы: не потому ли советы его всегда предпочитали воспринимать как шутки? А когда он ошибался, то непоправимо. Он был максималистом в своих ошибках. И эта основная ошибка его нынешних дней, ошибка, что так упорно тянется его ненужная жизнь, – как же ее исправить?
– Почему ты не умираешь, старик? Разве не видишь ты, что впереди?
Декан встал, как всегда, голова высоко поднята. Суровый, гордый облик, внушающий почтение, смешанное со страхом: Свифт к этому привык. Но кому же внушать сейчас почтение, смешанное со страхом? Не министрам, не знатным лордам и дамам, не литературным своим противникам – это все в прошлом… Пожалуй, только своей домоправительнице миссис Энн Риджуэй.
Он взглянул на свой портрет, висящий на стене, – 1711 года, кисти Джофри Неллера, знаменитого художника: какое сумрачное и властное лицо было у вас тогда, Джонатан Свифт…
За окном серенькое небо, вялые облака, мутный дождь – тусклая дублинская весна: сегодня третье мая 1740 года.
– Разве я не вижу, что впереди? Разве я не мужественен и не дальнозорок? Настолько мужественен, чтоб сказать – честно и тихо:
«Это нечестно!»
Он знает, что обречен на жестокие физические муки – ведь все чаще припадки страшных головокружений, все отвратительней приступы унизительной глухоты. Пусть так – он вынесет это. Он знает, что обречен на все усиливающуюся с каждым днем моральную муку бездонного одиночества. Пусть так, ведь это налог на долгую жизнь – он вынесет и это. Но когда с подлой хитростью предлагает ему судьба замечательный выход – продолжать жить, не чувствуя ни физических, ни моральных мук, но и перестав быть не только Свифтом, но и человеком, – он не может не сказать тихо и честно:
«С этим нельзя примириться, это нельзя вынести, это нечестно».
И однако это будет. Зачем же обманывать себя? Уже давно, гуляя с другом, сказал он, указывая на могучий вяз, гордая вершина которого была уже мертва, высушенная солнцем:
– Вот так буду умирать и я, начиная с головы…
А недавно сидел он с одним дублинским священником в нижней гостиной. И только они встали, уходя, как обрушилось тяжелое зеркало, висевшее над их креслами.
– Какое счастье, что мы успели встать! – воскликнул испуганный священник.
– Что вы успели встать, – поправил его мрачно декан.
Шутки и причуды старого декана? Пусть думают так. Он-то знает, как обоснованы всегда его причуды, – правда, свифтовским обоснованием. И он не хочет подлого выхода, подсовываемого судьбой, он не хочет прятаться от моральных и физических мук в темной дыре слабоумия, сумасшествия, идиотизма. «Я не хочу умереть в этой проклятой дыре, как отравленная крыса!» – писал он десять лет назад своему другу Болинброку. Имел он тогда в виду Ирландию. И оказывается, в этой проклятой дыре приготовила ему судьба еще более унизительную смерть – смерть слабоумной крысы…
«Но ведь это несправедливо!»
И он ходит по обширной комнате, от стены к стене, он взбегает вверх по внутренней лестнице своего обширного и пустынного дома, он сбегает вниз. Он должен двигаться. Он еще бодр и может делать прогулки по восьми-десяти миль. Но угроза приступа головокружения, когда уходит земля из-под ног, когда не может его острый взгляд проникнуть сквозь зыбкую пелену тумана, выключающую его из мира, удерживает его в четырех стенах. А декан стыдлив, всю жизнь был настороженно стыдлив этот мощный человек, внушавший почтение, смешанное со страхом, – и не хочет он, когда начнется головокружение, цепляться за прохожих, за уличные столбы, не хочет внушать жалость к себе – безжалостному бойцу.
Но ходить он должен: шаги, движение заглушают мысли, а мысли слишком тяжелы.
Мысли? Это не мысли, а гвоздь в мозгу.
«Как это несправедливо!»
Всю жизнь воинствовать за права разума – и умереть умалишенным; всю жизнь воздвигать крепости мысли – для того чтобы покончить жизнь в трясине слабоумия…
Книгу Иова, самую печальную и самую насмешливую из всех книг человечества, он читает – снова свифтовская причуда – каждый год в день своего рождения, 27 ноября. С печальным насмешником, автором этой книги, было бы о чем побеседовать декану собора св. Патрика. Недоумевает декан: лишить человека дома, виноградника, жены, детей, здоровья – и это все? И человек дерзновенно роптал и усомнился, и человечество уже тысячелетия твердит – как страшно испытание Иова… Что же скажут свидетели о судьбе человека, который сам пожертвовал всеми свойственными человеку радостями, оставив себе лишь одну – видеть и понимать… и приходит слепая судьба и у самого конца долгого и трудного пути сталкивает мужественного путника в темную яму.
Нет, он не Иов и не сдастся.
Еще выше поднял Джонатан Свифт свою непокорную голову.
Он не сдастся до конца.
Не знает еще Свифт, как близок конец. Не знает он, что через два месяца и двадцать три дня продиктует ему безмерное отчаяние жалобные строки предпоследнего его письма:
«Всю ночь я невыразимо страдал и сегодня ничего не слышу и охвачен болями. Я настолько отупел и потерял разум, что не могу объяснить, какие муки унижения переживает мой дух и тело. Все, что могу сказать, – я еще не в пытке агонии, но жду ее ежедневно и ежечасно. Прошу, сообщите мне о здоровье вашем и вашей семьи. Я едва понимаю то, что пишу. Я уверен, что дни мои сочтены, они должны быть недолги и жалки». Подпись – и приписка: «Если я не ошибаюсь, сегодня суббота июля 26 1740 года. Если я доживу до понедельника, то надеюсь, что вас увижу, вероятно, в последний раз».
А через полгода наступила агония: дни ее были жалки, но долги – до конца 1745 года…
Но сегодня, третьего мая 1740 года, в этот жалобный день тусклой дублинской весны, Свифт не сдается. И это он докажет – спокойным и мужественным делом.
Свифт щелкнул ключом, достал из железного ящика – хранилища бумаг – тщательно сложенный документ, сел к столу, просматривает его. Строгий, холодный порядок на столе, все на своем месте. Плотная серебряная подставка, на ней серебряная чернильница, бокальчик с песком и остро очинёнными перьями. Рядом стопка глянцевитой, толстой, белой, с ворсистым краем бумаги, импортированной из Франции – в Англии только-только научились делать белую бумагу. Тут же – черепаховая табакерка, четырехугольная, инкрустированная золотом. Серебряный колокольчик. Печатка с изображением Пегаса. Тяжелые золотые часы с суточным ходом и открытым циферблатом: Свифт всегда должен точно знать время, иначе кажется ему, что оно остановилось, застыло и не сдвинется больше.
Все аккуратно на столе, ни пылинки. «Чистота и аккуратность – вот чего я требую раньше всего от своей жены», – писал Свифт сорок лет назад, в 1700 году, влюбленной в него девушке. Этого он требует и теперь, от своей домоправительницы Энн Риджуэй.
Декан ею доволен:
– Что же я ей завещаю?… Нет, подождите, миссис.
Читает очень внимательно документ. Рука протягивается к остро очинённому перу, тщательно стряхивает чернила – всю жизнь не любит он клякс, – кой-что вычеркивает, кой-что приписывает быстрым, настойчивым и властным своим почерком. Черновик завещания, составленный еще три года назад, уточняется, приобретает окончательную, последнюю свою форму.
Что же завещает миру Джонатан Свифт? О чем его последнее слово? Что противопоставит он страшной и жалкой участи, уготованной ему судьбой?
Но ведь он уже завещал, оставил потомству замечательное наследство! Ведь за спиной около пятидесяти лет литературного труда: от первых юношеских стихов и до последней работы – оставшейся незаконченной блестящей диссертации «Наставление слугам» – последняя могучая вспышка его гениального сарказма. Свифт умрет, но они-то живут и останутся жить – его двойники и маски: Исаак Бикерстаф, эсквайр, Лемюэль Гулливер, хирург, Исследователь, Суконщик, Журналист, Мастер Тоби, Мерлин Предсказатель, Англиканский Церковник, Мартин Скриблерус, Тоби Зеленая Шляпа, Тоби Розовая Шляпа… О них, о написанных ими томах прозы и стихов должен сказать Джонатан Свифт в последнем своем литературном произведении – первом и единственном подписанном именем Джонатана Свифта, – в своем завещании!
Как будто должен – но не говорит. Ни слова об этом в завещании.
Потомки и это сочтут капризом старого декана.
Свифт пожимает плечами: чего ж естественней…
Когда пишет свое завещание плотник или столяр, не говорит же он в нем об инструментах своего ремесла – о долоте и стамеске, сверле и рубанке, топоре и пиле? Они служили ему верно для работы, теперь работа кончена, инструменты лежат в углу: пусть тот, кому они нужны, воспользуется ими.
А слава?
Знает Свифт: тому, кто всю жизнь – в поту, в изнеможении, в страхе и надежде – взбирался по лестнице славы, карабкался, одержимый тщеславием, вползал, уязвленный завистью, цеплялся и задыхался, тому, как дети родные, дороги даже камни и песчинки, из коих сложены ступени лестницы славы.
Не о славе думал Джонатан Свифт, когда вгрызался в зло мира, рубил, пилил, не любовался своей смертоносной стрелой, когда пускал ее во врага.
Знает Свифт, что его считают великим писателем. «Величайший гений века» – так назвал его Джозеф Аддисон еще в 1705 году. И лишь недавно, перечитывая «Сказку бочки», не мог он удержаться от наивного восклицания: «Боже, какой я гений был, когда писал эту книгу!»
Но тщеславиться этим? Свифт слишком горд, чтоб быть тщеславным. Всю жизнь писал, но ни славы, ни денег не добивался. За долгие эти годы лишь однажды получил он вознаграждение за литературный труд: двести фунтов за «Гулливера» – и то устроил это без ведома Свифта друг его, поэт Александр Поп; за свой перевод Гомера получил Поп шесть тысяч фунтов. Свифт нежно любит Попа, последнего оставшегося в живых друга, Свифт признает его поэтический дар; Попу – тому нужно было взбираться по лестнице славы, в этом состояло его жизненное дело. Свифт охотно поддерживал его на шатающихся ступеньках; пусть Поп и пишет в своем завещании о «Дунсиаде», о «Похищении локона», о переводах Гомера.
Закончено дело Свифта, дело труженика и бойца, – и в пыльный угол рабочие инструменты, изношенные маски, вонзившиеся стрелы. И в единственном документе, подписанном его именем, вспоминать об Исааке Бикерстафе, Лемюэле Гулливере и Мастере Тоби? Нет, не нужно. Не хочет он признавать самостоятельную ценность тех орудий, коими случайно пользовался мастер Свифт.
Но о себе самом, о мастере, о смысле и цели своего жизненного труда он скажет потомству. Несколько слов, скупых, коротких.
Сначала предпослать документу окончательную и решающую формулу:
«Нижеследующее – моя последняя воля и завещание, отменяющее все предшествовавшие завещания».
Написано. Теперь вычеркнуть распоряжение в предшествовавшем завещании о том, чтоб тело декана св. Патрика было перевезено из Ирландии в Англию и похоронено в холлихэдской церкви. Писал он как-то Александру Попу: «Не хочу, чтоб тело мое лежало в Ирландии – этой рабской стране». Отзвуком бешеного свифтовского гнева и было это распоряжение. Гнев справедлив, Свифт не намерен осуждать его или раскаиваться, Свифт отнюдь не собирается умирать как «умиленный христианин», простивший зло мира сего, поповского благочестивого лицемерия нет у Свифта, но, почтенный декан, немножко иронии, – зачем же причинять людям столько хлопот с телом Свифта, мало ли хлопот было у них со Свифтом живым…
Нет. Вычеркнуть это распоряжение. И распорядиться скромней и проще: пусть будет похоронено его тело тут же, в соборе, и в полночь, чтоб не было этой отвратительной помпы, торжественно-фальшивой похоронной церемонии. И над могилой – у стены, на высоте семи футов от земли, – скромная черная мраморная доска, и на ней пусть будет выгравирована надпись – Свифт не намерен лицемерить и притворяться, что не знает себе цены. Пусть будет эта надпись выгравирована «крупными буквами, глубоко врезанными и хорошо позолоченными», чтоб было легко прочесть, чтоб не стерлась она, чтоб веками напоминала она о Свифте потомству. А надпись такова:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ТЕЛО ДЖОНАТАНА СВИФТА, ДЕКАНА ЭТОЙ КАФЕДРАЛЬНОЙ ЦЕРКВИ, И СУРОВОЕ НЕГОДОВАНИЕ УЖЕ НЕ РАЗДИРАЕТ ЗДЕСЬ ЕГО СЕРДЦЕ.
ПРОЙДИ, ПУТНИК, И ПОДРАЖАЙ, ЕСЛИ МОЖЕШЬ, ТОМУ, КТО РЕВНОСТНО БОРОЛСЯ ЗА ДЕЛО МУЖЕСТВЕННОЙ СВОБОДЫ.
Считанные отобранные слова. Но если хочет знать потомство о Свифте, то пусть знают его таким, каким чувствовал он себя: тружеником и бойцом; пусть уразумеют смысл и цель его жизненного дела.
Ревностно боролся за свободу человека. Но боролся по-свифтовски. Значит – «суровым негодованием» и, можно было бы добавить, гневной иронией, жгучей издевкой, яростной мистификацией. В прошлом – «сумасшедший священник», ныне, в последние годы, – «причуды декана». Этот властный лейтмотив его жизни, стиль его жизненной борьбы, найдет ли он свой отзвук в последнем документе, единственном удостоенном подписи Свифта?
Жизнь его сложна и необычна – Свифт это знает, она – словно произведение искусства. Так где же последний, яркий штрих, где сильная убеждающая концовка? Персонажи свифтовского театра, его alter ego, двойники и маски в подписанных ими произведениях умели делать концовку; конечно, сумеет и Свифт, автор основного произведения – своей жизни!
Девять лет назад это случилось. В ноябре 1731 года, открыв книгу любимого своего автора Ларошфуко, прочел декан забавный афоризм элегантного скептика: «В несчастье самых больших наших друзей мы всегда находим некую деталь, нам приятную». Прочел – улыбнулся: это звучит почти по-свифтовски. И стал развивать эту тему. Какое же самое большое несчастье для человека? Очевидно – смерть. И вспомнил собственное рассуждение на близкую тему: «Преувеличивая вовне свою скорбь при смерти близких и друзей, не даем ли мы себе тем самым право внутренне уменьшить ее?»
Почему бы не попытаться реализовать эту мысль? Как будут реагировать друзья войне и что в действительности они будут чувствовать, когда умрет… ну хотя бы Джонатан Свифт?
Изумительная поэма была написана и послужила ответом на коварный вопрос. И эта поэма – «На смерть д-ра Свифта», написанная в ноябре 1731 года, – она переросла первоначальное задание безжалостным своим реализмом, могучим лаконизмом саркастического стиха, спокойной, но убийственной иронией. Изобличить в неискренности друзей – какие пустяки! Но рассказать о своей жизни, какой она была, и показать одновременно, как хотели современники ее видеть, как им было выгодно ее видеть, – вот соблазнительная задача.
Веселым был он до дня смерти.
Прошу вас – этому поверьте.
И небольшой свой капитал,
Чтоб дом построить, завещал.
А в доме том чтоб находились
Те, что безумными родились
Иль обронили где-то разум
На склоне лет, а то и сразу.
Обидной кажется издевка эта злая?
Прими ее, о Англия родная!
Ну что ж, эти последние строки поэмы – злая шутка в стиле всей поэмы, не больше…
Однако прошло три года – и Свифт пишет проект. Прекрасно разработанный проект, этакую детальную докладную записку, снабженную арифметическими выкладками, уснащенную деловыми соображениями. Серьезный проект, без тени улыбки, без намека на юмор. Проект о том, чтоб оборудовать в Англии громадный госпиталь для всех ущербных людей: дураков, лжецов, мерзавцев, бездельников, графоманов и прочих. Путем очень логических рассуждений приходит автор проекта к выводу, что таковых насчитывается в Англии двести тысяч человек – если брать все эти болезни в их крайнем выражении. Но если считать всех тех, кто имеет предрасположение войти в эти категории, принимая во внимание, что данные болезни носят заразительный характер, то число это поднимется до трех с половиной миллионов – около половины всего населения Британских островов. И автор проекта доказывает, что, как бы дорого ни обошлось содержание этого количества больных в госпитале, пребывание их на свободе обходится Англии дороже. И он детально развивает финансовый план, могущий обеспечить мобилизацию потребных для осуществления проекта денежных сумм.
Свифтовские мистификации, шутки и причуды, насыщающие всю его жизнь, всегда имели тенденцию взрывать условность литературного приема (Свифт ни в какой мере не был формалистом, представителем «искусства ради искусства») и воплощаться в реальное бытие.
Пусть будет его «проект» литературным произведением, но что-то вроде такого госпиталя будет создано: им самим, Свифтом, деканом дублинского собора. Не на три с половиной миллиона и не на двести тысяч. Свифт не миллионер. Но некоторые денежные суммы у него есть: в 1740 году у него состояние до двенадцати тысяч фунтов – ведь он очень бережлив, почти скуп в своих личных расходах.
И эти деньги он не оставит в своем завещании, как подобало бы почтенному члену общества, своим близким, родственникам, друзьям. Эти деньги он не оставит в своем завещании, как подобало бы знаменитому писателю, на покрытие расходов по изданию полного собрания своих сочинений. Эти деньги он не оставит в своем завещании, как подобало бы благочестивому христианину, занимающему видный священнический пост, на украшение церквей, вспомоществование беднякам своего прихода. Этими деньгами распорядится он, как подобает Джонатану Свифту – великому мистификатору, человеку «сурового негодования». Эти деньги оставит он на сооружение госпиталя для идиотов и умалишенных.
Уже за три-четыре года до этого дня – третьего мая 1740 года, когда примет его завещание последний и окончательный вид, твердо решил Свифт дать только это назначение своим деньгам. Но последнюю причуду старого декана нужно было обставить так, чтоб она имела юридическую силу. Свифт прекрасно понимает, что лестной для его общества и среды никак ее не назовешь: «Обидной кажется издевка эта злая, Прими ее, о Англия родная!» И с обычной для него тщательностью и настойчивостью добивается он помощи своих лондонских друзей, чтоб облечь свою идею в должные юридические формы, чтоб не представилось возможности опротестовать завещание.
Сатирическая поэма – мистификационный проект – и деловое завещание!
Свифт вскочил со своего кресла, полупустая комната наполнилась звуком шагов его: от восточной стены до западной, где висит его портрет работы Джофри Неллера, тридцать два ярда – сорок шесть небольших шагов. Остановился перед портретом: нахмурен лоб, мрачен облик. Об этом Свифте воскликнул он тогда – тридцать почти лет назад: «Я беспомощен, как слон!» Можно было принять эту горькую истину, сверкнувшую ему внезапно и ослепительно, за очаровательную шутку.
Можно было принять за шутку и смешной подзаголовок к заглавию первой его книги: «Сказка бочки – написанная для общего совершенствования человеческого рода».
Что ж скрывать: сам он всегда старался, чтоб были приняты за шутку самые глубокие и таинственные движения его сердца.
Вернулся к столу, снова щелкнул ключом, открыл ящик, вынул небольшой пакет с четкой надписью на нем: «Только волосы женщины». Взвесил в руке – ничего почти не весит черная с синеватым отливом прядь волос.
И это шутка? Но Стелла не обиделась бы: Свифт научил ее понимать свифтовские шутки. Ее – но не Ванессу: эта училась у декана только тому, что ей было приятно. Как и все ей подобные, как и эти современники, и дальше – потомки – учились и будут учиться у Свифта только тому, что им приятно.
Длинными, костистыми пальцами маленькой бескровной руки постучал он по зеленому сукну стола.
Ванесса, как и другие – как много других, – сочла бы и это за последнюю злую причуду декана. Стелла – та поняла бы гордый смысл делового завещания, родившегося из сатирической поэмы и мистификационного проекта.
– Я начну умирать с головы…
«Несправедливо это!»
Что же противопоставить подлой иронии судьбы? Мужественную иронию человека, который не сдался на милость победителя, не ропщет жалобно, не унижается в бессильных мольбах. Ты смеешься надо мной, судьба, угрожая превратить меня, Свифта, имя которого – символ светлого разума и мощной мысли, – в слабоумного, в идиота? Хорошо, судьба, Свифт посмеется над тобой. Говорят, нормальные люди плохо заботятся о своих сумасшедших; посмотри, судьба, как позаботятся о них те, кто сами сходят с ума! Пусть я умру идиотом, но кончу я мою сознательную жизнь как сильный, как свободный человек, как Джонатан Свифт…
И он склонился над документом.
«…и я желаю, чтоб все мое состояние было обращено в наличные деньги, и оные деньги затрачены на арендование земельных площадей, и чтобы годовой доход от аренды был обращен на приобретение земельного участка вблизи Дублина, достаточно обширного, чтоб построить на нем госпиталь, и чтобы оный госпиталь был достаточно велик, чтоб вместить такое количество слабоумных и умалишенных, на содержание какового будет достаточно доходов с означенных земель… и я далее желаю, чтобы данный ежегодный доход был обращен на снабжение помещенных в означенном госпитале слабоумных и умалишенных продовольствием, лекарствами, одеждой, услугами и на потребный время от времени ремонт и расширение означенного госпиталя. И если не окажется потребного для заполнения госпиталя количества слабоумных и умалишенных, то я желаю, чтоб свободные места были заняты больными неизлечимыми болезнями, не носящими, однако, заразительного характера. И я желаю, чтоб все помещенные в госпиталь слабоумные, умалишенные и неизлечимые больные находились в нем постоянно, днем и ночью, и я желаю, чтоб все расходы на оплату врачей, чиновников и всего обслуживающего персонала не превышали пятой части сумм, обращенных на содержание госпиталя…»
Теперь все в порядке.
Остаются всякие юридические детали, обеспечивающие нормальное функционирование госпиталя на десятилетия и столетия, необходимо уточнить роль и функции постоянно существующего юридического лица, коему будет вверено управление госпиталем на десятилетия и столетия, – следуют в завещании еще две страницы детальнейших уточнений и распоряжений. Завещание Свифта в рамках существовавшего в ту эпоху гражданского права – первоклассный юридический документ, к которому нельзя было придраться, нельзя было оспорить. Долголетняя его ненависть к юриспруденции, к правовым институтам помогла ему: он научился в совершенстве пользоваться их же оружием…
Теперь все в порядке.
Еще несколько мелочей. Эта лицемерная привычка посмертных подарков умирающего тем, кто был вблизи него в последние дни, кто встречался с ним, за ним ухаживал, выносил его дурной характер и все повседневные причуды декана, – что ж, он не откажется от нее: пусть порадуются все эти неплохие, в общем люди… А кстати, тут же можно будет тихо посмеяться.
Конечно, он не будет смеяться над Энн Риджуэй, над Mapтой Уайтвей – эти женщины добросовестно ухаживали за ним в его болезнях. Благодарят людей не советами, а деньгами – он и оставит им приличные денежные суммы. Один из сыновей Марты хочет быть доктором, другой юристом – он не любит ни докторов, ни юристов, но это дело их, он оставит каждому некоторую сумму на приобретение книг по специальности.
Но почему не посмеяться над достопочтенным Робертом Грэттеном, дублинским священником, человеком скупым и очень завидующим доходам своего брата доктора Джеймса Грэттена?
«Я завещаю Роберту Грэттену золотой пробочник, который он мне подарил, и мой железный ящик для денег и драгоценностей на том условии, что пользование этим ящиком будет предоставлено исключительно его брату Джеймсу на все время его жизни, ибо у него больше нужды в нем, чем у Роберта. А также завещаю Роберту Грэттену мою вторую по качеству бобровую шапку» (всего их у декана три…).
Но есть еще один Грэттен, Джон, тоже священник, обладающий неопрятной привычкой жевать табак.
«Я завещаю м-ру Джону Грэттену мой серебряный ящик, который мне подарил муниципалитет города Корка вместе с документом об избрании меня почетным гражданином этого города, с тем, чтоб означенный Джон держал в этом ящичке табак, который он обычно жует, называющийся “свиной хвостик”».
Если достаточно глупы граждане города Корка – они будут иметь все основания обидеться…
И другие лица были названы в завещании в качестве наследников разных пустяков свифтовского домашнего обихода. Одному из них – священнику Уоррэлу, человеку тихому, незлобивому, глуповатому и едва грамотному, который терпеливо и молча сопровождал декана в последние годы в его ежедневных утренних прогулках, – оставил Свифт «свою лучшую бобровую шапку». И так велико было почтение, смешанное со страхом, которое питал Уоррэл к декану, что, когда он умер спустя несколько лет после смерти Свифта, часть своего состояния этот робкий человек решился завещать на свифтовский госпиталь.
Но лорд Оррери, человек тупой и тщеславный, имевший претензию считать себя литератором, а вдобавок чуть не покровителем Свифта, обиделся, и некоторую роль сыграла его обида в посмертной судьбе Свифта. Свифт завещал ему свои «эмалированные серебряные блюда для того, чтобы бутылки вина выглядели на них эффектно» (очевидно, лорд любил хвастаться своим винным погребом). Через семь лет после смерти Свифта лорд Оррери опубликовал первую подробную его биографию, по внешности – лицемерно доброжелательную, по существу – клеветническую. В течение многих лет эта биография была основным источником для изучения жизни Свифта. Лорд отомстил…
Свифт положил перо, опять взглянул на свой портрет на стене – сумрачный, печальный взгляд… Как мало радовался он, Свифт, в своей жизни – нельзя не подумать, подводя последний итог.
Дождь за окном прекратился. Просветлевшее небо было спокойно и сдержанно, словно чего-то выжидало…
Но, может быть, люди в веках все же скажут, что жил Джонатан Свифт не напрасно и в последние дни своей сознательной жизни остался верен себе до конца… Ибо разум и справедливость, за которыми гнался он всю жизнь – пусть иногда наивно и капризно, – восторжествуют же они на земле!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.