Текст книги "Кладовая солнца"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
Вор обманул.
Старик с порыжелой бородой поднял свою лозиновую ветку и бросился на аграмачинского вора. За стариком бросился Павел и сорокаведерный боец. И все сразу смоляные бойцы. И вся гора.
Высоко взвился в воздухе котелок богатого мужика. Губы кровельщика открываются, но ничего не слышно. Алпатов подставляет ухо, и тот кричит в восторге:
– Как ваш Павел-то рубит!
А у богатого мужика все лицо в морсу. У вора давно выворочены салазки, на лице негде курице клюнуть. Двое покатились к реке. Один схватился за ухо и вертится, как круговая овца.
– Пальна бежит!
Бегут женщины, старухи, мальчишки и тот Парис с двумя монашками.
Ничком на земле лежит мужик в изодранной красной рубашке, возле него стоит женщина, в одной руке у нее шапка мужа, в другой ребенок, убивается она, что новую рубашку на муже в клочки изорвали.
Щупают мужика.
– Ничего, бока тепленькие.
И тащат к реке. А внизу победные крики:
– Пальна взяла! Аграмач бежит!
Толчет назад лошаденка по опустелой деревне. Седок покрикивает:
– Ну, скорее беги домой, бестолошная!
Из крайней хаты выползает навстречу кто-то козлообразный на четырех лапах. Это больной, параличный дедушка не вытерпел, глядит красными глазами, спрашивает:
– Чья взяла?
– Пальна, дедушка.
– Слава тебе, Господи.
И крестится своей старой лапой.
По большаку полями идет юноша с раскрытой душой, как поля, и готов всему на свете дивиться и все любить, но чудится ему, будто где-то у горизонта встает безликая икона страшного черного бога, и навстречу ему из оврага Чертова Ступа читает свои страшные пророчества о всеобщем конце, когда загорится край неба-земли, затрубит архангел и все пойдут на этот ужасный суд. Бывало, в раннем детстве божественная няня пугала этим судом, а теперь Чертова Ступа с цигаркой во рту, – такие разные, няня и злая городская мещанка, а бог все такой же черный, безрадостный.
Поля пересекаются глубокими оврагами, через которые в мареве как будто уходит на небе, складываясь там в свободные облака, дух земли, а сама земля зеленеет нерадостно под вечной угрозой черного бога: «Зеленей, зеленей, а вот придет час, загорится край неба…»
Бывает, ландыши запахнут тем, что для человека считается позорным, а бывает, от стены, облитой животными, повеет чистыми ландышами; зимой станет себе, как весной, летом покажется зима, – все это имеет значение не только в кружевах жизни, но и в делах. Так показалось вдруг Алпатову, когда он вступил в цветущий Дунечкин сад, будто он пробудился зимой, когда выпадет пороша и становится светло в комнатах. Кругом была сирень, цвели молодые яблони, на высокой траве ползали пчелы, – весна, но чувство зимней свежести, скользнув, не прошло, а нарастало: и яркое белое здание школы, на которое Дунечка истратила свое приданое, белые фартуки девочек, услужливые мальчики, и эта светлая келья с гравюрой Рафаэлевой Мадонны, с портретами святых писателей: Глеба Успенского, Гаршина, Надсона… Сама Дунечка была такая же, как говорили о ней, ми-ни-а-тюр-на-я, но только теперь совсем строгая, в таких верных линиях, будто ее на меди вырезал гравер.
Даже самовар у Дунечки был не обывательский, пузатый… а узкий, маленький, и на сверкающем никеле не было ни пушинки золы.
– Этот янтарный крестик, мне кажется, я раньше не видал у тебя.
– Это недавно мне Маша привезла из Италии: приезжала с итальянцами любоваться нашими снежными заносами; им красота, а мне крестик.
– Я этого не понимаю и часто думаю, когда вижу красивый холм, почему мне красота, а мужик пашет и проклинает, и дорого бы дал, чтобы этот красивый холмик сровнять.
– Ты читал Чернышевского?
– Читал, но все равно не понимаю. Раз я видел в Сибири высокий курган, и на нем стояли заповедные сосны. Из-за кургана стало показываться солнце, и мужик, ругаясь на лошадь, медленно, как и солнце, подымается: солнце с той стороны, мужик с этой, друг другу навстречу. Я бы ни за что не отдал срыть этот курган, а мужик сроет с радостью. Итальянцы приедут и скажут, что холм этот должен быть, и французы, англичане, все на свете – это общая красота, а мужик лишен этого чувства и враждебен, я считаю мужика обиженным, он не может участвовать в общей радости. Но это еще хорошо! Есть такой мужик, который завидует пашущему холм: у него лошади нет. А есть, кто не выходит от плавильной печи… Значит, я спутался и не могу поймать… как ты об этом думаешь? Да вот еще: я сейчас был на кулачном бою, и мне про себя потихоньку казалось там хорошо, ведь и в «Илиаде» бой описывается, и у англичан есть бокс, а кулачный бой мужиков считается чем-то презренным. Почему это?
– Не знаю, Миша, все, о чем ты говоришь, было так давно, мы спорили об этом целые ночи, а в жизни оказалось – все это имеет так мало значения…
– Дунечка, чей этот портрет?
– Это моего брата портрет, ты не видел его никогда.
– Гарибальди, как же… Помнишь, ты любила мне читать из Некрасова:
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин.
Я всегда думал, что твой брат и есть этот бледный господин.
– Я теперь Некрасова редко читаю: все у него неверно оказалось, это он воспевает наш собственный мир, но не мужицкий.
– Разве это два мира?
– Раньше я думала, по Некрасову, что один, а теперь, кажется мне, существуют два разные мира. Я себя, ты знаешь, строго сужу, но спроси других, и все тебе скажут, что школы, подобной моей, далеко вокруг нет. Я веду за собой детей, но только пока они дети. После школы бóльшая часть их возвращается к земле, и все забывается, а выдающиеся «в люди» выходят: среди моих учеников уже есть два попа, семь дьяконов и двенадцать полицейских. Спроси в деревне их родителей, и они скажут тебе, что я их ангел-телохранитель. Понимаешь? Они все мое дело понимают материально: дьякон – это не то что мужик, и за это они меня называют не ангелом-хранителем душ, а хранителем тела, каким-то лейб-ангелом. И так все сводится у них к землице, которая не возвышает их, как мы думали, по Успенскому и Некрасову, а уничтожает, вся душа их выходит в реве: «Земли, земли!»
Дунечка вдруг спохватилась: не далеко ли она зашла в этой исповеди мальчику?
– Ну, как тетенька? – спросила она. – Все ссорится с Лидией?
– Она собирается выдать ее замуж. Ты как об этом думаешь?
– Тетенька – совершенный ребенок. А ты что с собой думаешь делать? Пойдем-ка в сад, я покажу тебе, какой я вырастила сад за эти годы.
И опять Алпатову в цветущем саду стало пахнуть порошей, будто каждая частица Дунечки, пережив свое назначение, становилась белым хрусталиком.
– Вот эта аллея из ясеней посвящена брату, в молодости он был чистым, как ясень.
– А помнишь, Дунечка, от него было какое-то письмо тогда, и в нем было назначено тебе работать на легальном положении.
– Как же это ты мог тогда схватить, ведь ты был тогда совсем маленьким Курымушкой?
– У меня память неважная, но что-то, мне кажется, совершается в мире, близкое себе самому, и когда это коснется, то никогда не забудется: это не от памяти. Я запомнил, потому что мне было тебя очень жалко: ты очень плакала, тебе не хотелось работать на легальном положении. Я думал тогда – это Кащей захватил тебя в свою цепь, и мама работала на банк, тоже вместе с тобой плакала, что всю жизнь ей придется работать на банк… Но что же это было тогда? «Народная воля»?
– Почти. «Черный передел».
– А теперь как это существует, как это теперь называется?
– Теперь брат работает тоже на легальном положении и такой раздвоенный, я теперь все связи растеряла; по-моему, они теперь все должны быть на легальном положении.
– Как же все? Ведь Кащеева цепь осталась, значит, непременно должны быть и такие же, какими вы были, ведь куда ни посмотришь, все какие-то связанные, одна только Маша, Марья Моревна, и была и осталась свободной. Дунечка, я скажу тебе свою тайну, или нет, – какое-то предчувствие мое: мне кажется, что когда-нибудь я все пойму сразу, и не по книгам, а через женщину…
Дунечка посмотрела на него внимательно. Миша не покраснел, а тоже смотрел на нее во все глаза.
– Я не знаю, – ответила Дунечка, – откуда у тебя романтизм взялся: такая у нас проза… Разве вот только Маша… Но ты совсем не знаешь женщину, ты присмотрись, это такой узкий круг.
– Я не про это: это все Кащеева цепь, а не сами по себе люди.
Дунечка задумалась и глубоко вздохнула.
– О чем ты думаешь, Дунечка?
– Я думаю, какое все-таки несчастье родиться женщиной; если бы я могла быть мужчиной!
Огонек вспыхнул в глазах ее, и на мгновение она стояла совершенно такая же, как в те – казалось Алпатову – отдаленные времена, когда она, бывало, греясь у печки в зимние вечера, сжимала свои маленькие кулачки на царя.
Пока Дунечка с Мишей Алпатовым прогуливалась в саду, на крыльце школы собрались деревенские бабы. Увидев баб, Дунечка скоро вошла в школу и сказала:
– Сейчас, Миша, я их отпущу, а ты вот посиди у меня в комнате, почитай последнюю книжку журнала, тут есть интересная статья о новом движении в молодежи.
Миша взял книгу и начал читать статью, которая начиналась словами:
«Теперь всюду вы можете встретить юношу, называющего себя материалистом, но вы не подумайте, что речь идет о философской системе в общеизвестном смысле, юноша называет себя последователем материализма экономического…»
Алпатов с трудом мог следить за мыслью автора, потому что за словами пряталась какая-то неизвестная жизнь, и особенно трудно было, когда автор начал с кем-то спорить в формах условной журнальной полемики.
«Вот бы спорить научиться, – подумал Миша, – отчего это я спорить не умею?»
Он вспомнил свои попытки в гимназии спорить. Всегда оказывалось, что его запала хватало только до первого натиска противника, после чего он думал: «А может быть, и тот прав, с другой стороны?» – и отступал, затаивая свое убеждение и сохраняя мысль противника для разговора с самим собой.
С трудом и скукой читал Миша, а из другой комнаты ясно доносилась к нему беседа Дунечки с бабами: одна принесла какие-то вещи, чтобы укрыть их от пьяницы-мужа, спрашивала Дунечку совета, как ей жить с пьяницей; другая просила капель от постоянных болей в животе; третья звала на крестины…
Мише вспомнились бабы у старца Зосимы из Достоевского и то же самое, как рассказывала мать о бабах у отца Амвросия в Оптиной пустыни, и он подумал:
«Им нужен не учитель в школу, а старец, и они сделали себе его из Дунечки и очень радуются, что ее лучшие ученики идут в дьяконы и в полицейские. Она хотела их переделать, а они ее переделали. Вот почему она такая грустная и о всем говорит иронически».
Он думал это, слушая и в то же время читая статью.
«Жив, жив!» – кончалась статья. Это значило, что автор еще жив со своими убеждениями народника, а юноши-материалисты нового ничего не говорят.
«Старик, должно быть», – подумал Миша.
Дунечка покончила с бабами.
– Ну, я пойду, – сказал Миша.
Дунечка пошла его проводить.
– Автор этой статьи, – спросил Миша, – из той же группы народников, как и вы были?
– Почти из той же, – ответила Дунечка.
– И тоже работает на легальном положении?
– Я не знаю, что он теперь делает. То, о чем мы думали, не приходится к жизни… Лучше скажи, что ты с собой думаешь делать?
– Вот и не знаю, Дунечка, я очень мучусь и не могу решить… Я желал бы сделаться инженером, но не хочу оставаться в своей скорлупе. Меня влечет это нелегальное, как было у вас, и хочется, чтобы потом увидеть заграницу…
– А что за границей?
– Мне представляется за границей какой-то открытый путь. Вот у нас неправильная жизнь: легальная ненастоящая и нелегальная страшная; как бы найти ясный путь?.. Нет, я ничего еще не решил о себе. Ты никогда не видела этих новых материалистов экономических?
– Где тут мне увидеть новое? Я читала статью и думала о наших мужиках: вот кто настоящие-то экономические материалисты.
Миша хотел крикнуть: «Где же то настоящее, из-за чего ты живешь в такой глуши?» Но, когда посмотрел на Дунечку, ему стало жалко ее, и он мог только проститься.
– Куда же ты?
– В город к нотариусу: будем землю делить.
И зашагал по большаку, унося от Дунечки что-то светлое, чистое, но с холодком, как бывает в комнатах при первой зимней пороше.
Акушеры
По пути к нотариусу была почта. Вздумалось зайти взять сельскую корреспонденцию, и когда он подошел к решетке, за которой, как в клетке, сидел молодой человек, вдруг тот страшно обрадовался, назвал его «Мишка» и вышел из клетки.
– Ну, как живешь? – спросил он, будто встретил родного брата.
Миша, не узнав чиновника, в первый момент не признался, ему показалось это обидным для неизвестного, встречающего его, как родного. «Авось, – подумал, – из разговора определится» – и подал, дружески улыбаясь, руку. Они стали возле окна.
– Ну рассказывай, рассказывай, – говорил неизвестный, – как живешь?
– Да ничего себе живу, – ответил Алпатов, дружески улыбаясь совершенно неизвестному ему человеку.
– Ты, я слышал, в Сибири кончил гимназию. А я вот с тех пор служу на почте, ты ведь этого не знал: после тебя, тоже за озорство, выгнали и меня, а потом Голофеева.
– Черт знает что! – воскликнул Алпатов, вдруг узнавая товарища. – Да ведь ты Малофеев!
– Ну вот, – обрадовался Малофеев, – ты не узнал меня, то-то я смотрю, ты какой-то связанный. Ведь ты у нас тогда прямо революцию в гимназии начал, и, знаешь, я тебе скажу: так это до сих пор продолжается. Голофеев у нотариуса служит, а линию свою ведет крепко. Несговоров – студент, выслан сюда под надзор.
– Несговоров здесь? – воскликнул Миша. – Неужели здесь Несговоров?
– Он всему городу уроки дает… Смотри, да вот он бежит с книжками.
Несговоров – тот самый, у которого Алпатов тогда в гимназии выучился петь «Марсельезу», с кем он еще в четвертом классе додумался Бога отвергнуть, кто дал ему Бокля прочесть и поверить в закон развития жизни, да вообще в закон.
Алпатов наскоро простился с Малофеевым и побежал навстречу Несговорову.
Он был совершенно такой же: неправильное лицо с шишковатым лбом и в строгих серых глазах, как из талантливой и добросовестной ученой книги, стыдясь, проглядывает теория – родная сестра сказки в искусстве.
И прежнюю сказочку, вечно и стыдливо мелькавшую в зеленых, каких-то лесных, глазах Алпатова, Несговоров узнал с радостью, и некрасивое лицо его стало прекрасным.
– Курымушка, бедный мой, – сказал Ефим Несговоров.
– Вот еще, бедный, – обиделся Алпатов, – я отлично кончил гимназию и думаю сделаться инженером.
Ефим засмеялся.
– Да я разве об этом, чудак? Ты остался совершенно таким же! Я вспоминаю, как тебя выгнали, ведь это не проходит так просто, кончил ты или не кончил. Вот я кончил тоже, и меня лишили золотой медали только за то, что я вольнодумец. Пустяки, и то скребет, но если бы меня, как тебя, я бы никогда не простил… Что это у тебя? Новая газета? Дай-ка…
Несговоров в одно мгновенье просмотрел «Русские ведомости», нашел что-то свое и очень обрадовался.
– Вот, – сказал он, – молодцы социал-демократы: опять единогласно голосовали против ассигновки на флот, все Бебель разделывает и Либкнехт.
Ни Бебеля, ни Либкнехта Миша Алпатов не знал и совершенно не мог понять, как можно так живо обрадоваться какому-то голосованию против военной ассигновки и притом еще где-то в Германии. Он вопросительно посмотрел на Несговорова. Тот сразу понял его и хотел уже что-то сказать, но вспомнил свой урок и заторопился. Он обещается освободиться через два часа, а пока Миша подождет его, может быть, в городском саду. Он юркнул было уже в калитку одного дома, но вдруг вернулся и спросил:
– Ты, Миша, Бельтова, наверно, еще не читал?
– Что же я мог нового читать в Сибири? – ответил Миша. – Я все там старое читал и учился.
– Нá вот тебе книгу, почитай-ка пока в ожидании меня. Я скажу тебе по секрету, ты не болтай: эту книгу Плеханов писал.
Имя Плеханова Миша не раз слышал от Дунечки и понимал его как священное народническое имя, вроде Глеба Успенского.
– Плеханов – народник? – спросил Миша.
– Что ты! – воскликнул Несговоров. – Значит, ты совершенно не в курсе движения. Плеханов, конечно, марксист.
Алпатов смутился. Но Несговоров был ему все равно как родной, и потому он сказал:
– Ты, Ефим, не смейся надо мной, извини меня и, пожалуйста, всему научи, как и в наше гимназическое время; я тебе скажу откровенно: я не знаю, что такое марксист.
– Удивительно, как ты при твоих способностях мог так отстать, ведь я помню, ты еще в четвертом классе Бокля прочел.
– Нет, я ничего не слыхал о Марксе, и только в прочитанной мной недавно статье это имя много раз непонятно мне повторялось. Меня очень заинтересовали в этой статье какие-то молодые люди, последователи экономического материализма.
– Вот это и есть, – сказал Несговоров, – ты все это найдешь у Бельтова, удивишься, обрадуешься, я твою горячую натуру хорошо знаю, ты непременно будешь с нами работать.
Несговоров уходит на урок. Алпатов направляется к городскому саду и совершенно забывает о нотариусе. В саду он скоро находит ту самую лавочку, где сговаривался бежать с гимназистами в Азию открывать забытые страны. Тут же он когда-то решил себе открыть тайну жизни. Все тут было – на этой лавочке. И опять на ней же он садится теперь и принимается читать Бельтова: «К развитию монистического взгляда на историю».
Алпатов мог очень скоро читать всякую книгу, и самую трудную, по своему особенному способу.
На первых же страницах самой даже разученейшей книги, если только она не была совершенно бездарна, он находил хвостик, за который схватывался, и вертел страницы иногда подряд, иногда через две, через десять, то бросался к концу, то возвращался к началу и подробно читал от строки к строке, как бы в поисках упущенного хвостика.
А то ему иногда казалось при чтении ученой книги, что он на воздушном шаре под небо летит и, чтобы все выше лететь и не спускаться, надо скидывать балласт. И так он прокидывает тяжелые, неясные страницы, перехватывая мысль, как мелькающую в лесных просветах птицу. И вот, когда наконец книга прочитана, хвостик больше не нужен, и читатель смотрит в лицо автору и узнаёт его, как знакомое или родное.
– Ты много прочитал, – сказал над головой его Несговоров. – Ну как?
– Страшно быстро все движется в книге, – сказал Алпатов, – и удивительно надстраивается, только зачем взят экономический базис, почему не просто жизнь?
– А что такое жизнь?
– Какая-то сила.
– Ну вот ты и пошел в метафизику. Ты, Миша, природный шалун, не обижайся, я говорю это в высшем смысле: метафизик, поэт, художник… есть у тебя что-то в этом роде.
Ефим снял свою студенческую фуражку и отер пот с лица.
– Ты очень устал, Ефим?
– Я не могу быть усталым, я должен работать весь день из-за куска хлеба: дома я кормилец. И так ведь живет огромное большинство людей, вот это и есть экономический базис.
– Да, я понимаю, Ефим, я постоянно даже чувствую в себе вину, как шалун, но ведь есть же шалуны соответствующие?
– Ты хочешь сказать: классовая интеллигенция?
– Ну да, что-то вроде этого. Я думаю о себе, что если бы я мог пустить себя куда-то в свою волю, так я не то что к звездам, а и за звезды бы улетел, но что-то меня удерживает, и я хочу тоже всему подвергнуться и пойти изнутри. Вот я знаю, например, что я к чему-то страшно способен. К чему – не определил. Но я нарочно хочу заниматься ненавистной для меня математикой и сделаюсь непременно инженером.
– Это очень легко, – ответил Несговоров, – будешь служить буржуазии, тебе отлично будут платить, если ты будешь даже самым плохеньким инженером.
– Буржуазии! Почему же непременно буржуазии? Я буду служить науке.
– Инженерные науки целиком находятся в руках господствующих классов, и ты будешь делать именно то, что тебе велят капиталисты. Ты хочешь быть механиком?
– Нет, химиком: там все-таки поменьше математики.
– Ну вот, будешь ты инженером-химиком, посадят тебя на пороховой завод и заставят готовить порох для защиты буржуазии.
– Как, одной буржуазии? А народ?
– На-род… брось ты это, Миша, подумай: из кого состоит народ? Я удивляюсь, как ты не задумался над этим в Сибири: там много ссыльных.
– Там была одна организация у нас, называлась школа народных вождей. Я раньше думал, что они меня не принимают к себе, как родственника очень богатого человека в Сибири, но теперь мне понятно – я сам не хотел. Это – остатки народничества. Через Бельтова я теперь понимаю: мне не субъективно надо войти в организацию, а по закону… Ты понимаешь меня?
– Понимаю: ты ищешь самоопределения в классовом сознании.
– Да, да, чтобы определяло не «я – произвол», а «я – необходимость». Например, мне очень нравится, когда Толстой говорит о крестьянах, но когда он сам начинает пахать – это противно. Тоже вот и моя Дунечка отдала жизнь свою за народ. Как бы это сделать, Ефим, чтобы не отдавать свою жизнь ни за кого, а в то же время оставаться в законе и необходимости? Скажи, разве инженер не может служить рабочему классу?
– Я думаю, – ответил Ефим, – мы не доживем с тобой до того, чтобы служить рабочему классу специалистами. Оставим всякое спокойствие. Наши дни сочтены. Для колебаний нет времени – туда или сюда. Выбирай… Не хочешь – умирай обывателем, постепенно.
– Не хочу быть ни обывателем, ни народником.
– Иди с нами.
– С тобой готов, Ефим. Конечно, еще немного подумаю. Скажи, что же делать?
– Ничего особенного мы с тобой сделать не можем против экономической необходимости со стороны, но изнутри много: как разрешается женщина ребенком, так и старая жизнь разрешится новой. А мы призваны облегчить роды – мы акушеры. Ты знаешь, мне очень понравилась эта ваша сибирская школа народных вождей, только нам бы надо устроить школу не народных вождей, а пролетарских.
– Устрой, Ефим, устрой, пожалуйста, я первый вступлю. Скажи, что же мне надо прочесть?
– Маркса, конечно, Энгельса, «Эрфуртскую программу», Бебеля, Меринга, Каутского, все это у нас есть, все я тебе дам.
– А еще нельзя ли, чтобы, читая, можно было бы что-нибудь делать, не в смысле Чернышевского «Что делать?» говорю, а просто делать, как ты уроки даешь и этим живешь, так и я желаю просто работать.
– Мы сейчас все переводим те книги, о которых я тебе говорил, с немецкого на русский. Хочешь переводить Бебеля «Женщина и социализм»? Ты не слыхал об этой книге? Тебе работа особенно будет интересна, потому что, я помню, ты мне тогда много говорил о своей Марье Моревне, ты был с колыбели романтиком, и тебе тут будет корректив действительности: женщина в прошлом, в настоящем и в будущем.
– В будущем! – воскликнул Алпатов. – Как же сказано о женщине в будущем?
– Это вытекает само собой из нашей программы, ты – читатель скорый и угадчивый, ты сразу поймешь…
– И знаешь, – перебил Алпатов, – надо еще что-то делать совсем практическое.
– Совсем практическое тоже есть. Мы сейчас обрабатываем третий элемент, ты, вероятно, слышал, что это такое: не выборные земские деятели, а служащие по найму, разночинцы, статистики, ветеринары, агрономы, учительницы. Мы их постепенно забираем от народников и через них влияем на председателя Александра Раменова. Ты его знаешь: образование гвардейское, а претензии Дон Кихота. Половину своего времени совершенно нормальный человек, и когда нормальный – кулак, а когда в хандре, то раскаивается и становится страшно искренним и готовым на всякую революцию в разговорах. Руки заложит назад по-английски, но пальцам не терпится, заберет пальцами полы сюртука в комочек и мнет, а зад мелькает открытый, и, знаешь, такой пропорциональный зад, такой приличный! Весь проникаешься убеждением, что не в этом у него дело, а там высоко, высоко, в больших горизонтальных усах и маленьких добрых глазах. Так он мелькает и повторяет: «Россия – загадочная страна!» А мы свое мотаем на его ус, и так он у нас почти что марксист – конечно, когда бывает в хандре. Сейчас он занят валютой, бормочет о биметаллизме. Мы ему подсунули социал-демократа Шиппеля. Еще есть у нас член управы из купцов, лесопромышленник, оголяет уезд до конца, а нам сочувствует, деньги дает и называет нас передовой авангард. Но работа с этими людьми требует точных знаний в земском деле, и ценим ее мы больше как средство забирать третий элемент от народников. Ты этим после займешься, если захочешь, а сейчас ты прочитай все и переводи Бебеля «Женщину».
– Давай же книгу, – сказал Алпатов.
– Не спеши, я сейчас опять бегу на урок, а ты пока сходи к нотариусу, там увидишь Голофеева, он тоже наш.
Несговоров уходит на урок. Алпатов, совершенно оглушенный новым, каким-то необычайно заманчивым и в то же время таким ясным миром, садится на лавочку подумать… Так удивительно укладываются в эти идеи его желания, мечты.
Но вот как же это он не спросил Ефима, когда тот обрадовался, что германские социал-демократы голосуют против расходов на флот и на армию? А если это необходимо для защиты государства, если к слабым немцам без войска и флота явятся их злейшие враги французы и уничтожат Германию совсем – и с Бебелем, и с Либкнехтом, и социал-демократией? И если перевести то же на Россию, если опять к нам придет какой-нибудь новый Наполеон и у нас не будет оружия?
Он взял газету, пересмотрел ее, нашел телеграмму из Берлина, и оказалось действительно так: немцы сами же и голосовали против самих себя… Как же так?
Однако самый факт, что он уже может находить в газете что-то свое, что там где-то у нотариуса сидит Голофеев, который тоже наш, наполнил его радостью.
– Так или иначе, разрешаются все эти трудные вопросы, – сказал он сам себе, – но мне – единственный выход из тупика через организацию школы пролетарских вождей.
Пламенный прозелит
Афанасий Голофеев, письмоводитель нотариуса, пришел из конторы кожевенного завода – другой своей службы, и потом после нотариуса у него была третья служба, на железной дороге. У него очень болела голова, и оттого глаза были сердитые, хотя лицом он был совершенно похож на доброго учителя в известной картине Богданова-Бельского. Он был в черной косоворотке, опоясанной узким ремешком.
– Ты не узнаешь меня, Афанасий? – спросил Алпатов.
– Как же, узнаю, – сердито отвечал Голофеев. – Что тебе надо от меня? Я очень занят.
– У меня есть дело к нотариусу, но это пустяки, главное, меня прислал к тебе Несговоров, он мне сказал, что ты наш.
У Голофеева глаза стали совершенно такие же ясные и добрые, как на картине Богданова-Бельского.
Он молча показал пальцем на дверь нотариуса и шепотом прибавил:
– После, в передней.
Когда Миша, переговорив с нотариусом, вышел через другую дверь в переднюю, Голофеев сидел на подоконнике и покуривал в ожидании.
– Ты уже связан с нами? – спросил он.
– Я взял работу: буду переводить Бебеля «Женщина и социализм».
– Да, это очень нужно таким, как я: очень хочу прочесть и не знаю немецкого. Тебе эту книгу Данилыч дал?
Алпатов схватил, что слово Данилыч, может быть, лишнее было у Голофеева и сказалось потому, что у него болела голова. Алпатов сделал вид, что не расслышал. Голофеев спохватился и спросил:
– Бебеля ты где достал?
– Какой ты чудак, Афанасий, – сказал Алпатов, – как будто не знаешь конспиративной азбуки, – ведь это совсем неважно, где достал я Бебеля.
– Вижу, ты не новичок. Это правда. У меня ужасно голова болит. А где ты по-немецки научился?
– Сам научился, читал книги со словарем и привык.
– И по-французски можешь?
– Тоже научился по Туссену, самоучителю. С тех пор как меня выгнали из гимназии, я все чему-нибудь учусь, сам, как будто догоняю и не могу догнать, и все мне кажется, что я невежда.
– Вот и я тоже такой, – с живостью сказал Голофеев. – Только мне еще хуже, у меня три службы, я ночью учусь, и оттого, должно быть, постоянно голова болит.
Нотариус позвал письмоводителя. Голофеев простился… Алпатову стало, будто он себе еще брата нашел.
«И сколько их еще будет здесь, и в другой город приеду – там, и за границей, наверно, то же самое… А кто это Данилыч?»
Алпатов шел по улице, на которой не было никаких памятников пережитого людьми, и настоящее, такое сонное, ничем не намекало на будущее, и потому он витал, не обращая никакого внимания на жизнь возле себя. Но какие-то глаза нездешнего мира промелькнули, он их заметил, и вслед за тем оглянулся… Глаза смотрели на него, большие, вдумчивые, на больном зеленом лице из-под козырька зеленой фуражки студента Петровской академии.
Алпатов уже не удивлялся встречам, ведь это было в городе, где он когда-то учился и где выросли его товарищи: им некуда деться, все тут. Он сразу узнал Жукова.
– Ты нездоров? – спросил он.
– У меня чахотка, – ответил Жуков, – я скоро умру.
– Тебе это кажется только.
– Нет, это верно. Я спешу кое-что сделать. Музей устраиваю. Зайдем посмотреть.
Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату.
Одна девушка с круглым лицом, румяная, как помидор, сидела за микроскопом. Другие разбирали гербарий, третьи насаживали жуков и бабочек на булавки. Помидорка была самая молоденькая, другие чем старше, тем суше, как будто жили и сохли от жизни.
– Это все учительницы, – сказал Жуков, – мои ученицы. Я хочу разбудить в них интерес к родине. Наш край – совершенно неизвестная страна. Новая Гвинея больше исследована, чем наш уезд. Вот мальчиком ты хотел убежать в Азию открывать забытые страны, тебе бы надо было всего несколько верст проехать на Галичью Горку, и, если бы у тебя были знания, ты мог бы открыть на ней альпийскую растительность. Давай посмотрим в микроскоп.
Они подошли к румяной девушке. И она отрекомендовалась:
– Салопова.
Алпатов смотрел в микроскоп, потом гербарий, жуков, уродов в спирту, но в музее все было сухое, учительницы многие тоже уже совершенно засохли и сами годились в музей.
– Все это я натащил сюда всего за год моей ссылки: я очень спешу, – сказал Жуков.
– Ты выслан вместе с Несговоровым? – спросил Алпатов.
– Пришлось вместе, но мы по разным делам, он – марксист.
Миша догадался:
«Значит, это народники».
– А ты читал Бельтова? – спросил Алпатов.
– Злая книга, – ответил Жуков, – и ужасна своими заблуждениями в оценке личного. Творческая личность стоит не только в основе истории, но и у животных, и у растений, нет ни одного листа на дереве, чтобы складывался с другим. Надо быть только очень внимательным, чтобы разглядеть это творчество. В школе нас не учили этому родственному вниманию, и вот отчего являются такие далекие планы: открывать какую-то забытую страну. Она тут, возле нас, но, чтобы видеть ее, надо уметь везде и всюду выделять творческую личность. А Бельтов эту личность стирает, как пыльцу с бабочкина крыла, и устанавливает какой-то безличный, бескрылый закон.
Алпатов, услыхав о родственном внимании, вспомнил в себе, что порывы радости и любви всегда у него бывали при внимательном разглядывании чего-нибудь, и готов был отдаться словам Жукова, но поперек этому стала какая-то старинная обида, боль, злость. И когда Жуков вдруг напал на Бельтова, ему захотелось бороться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.