Текст книги "Донские рассказы. Судьба человека (сборник)"
Автор книги: Михаил Шолохов
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Кроме немецкой каторги, смертей всех близких, подорванного здоровья и одиночества судьбе было угодно еще раз больно ударить Соколова. О его беде, связанной с колючей проволокой, следует сказать особо. Часто повторяющийся сон, где он за колючей проволокой, связан с послевоенной реальностью, и, может быть, самой жестокой и унизительной для него, хотя об этом ни герой, ни автор не обмолвились ни единым словом. Как помним, Соколов оказался в плену в первые месяцы войны и, по существующему тогда законодательству, попал в разряд военных преступников, в частности за сдачу в плен. Считалось, если советский воин оказался в плену – значит, он нарушил воинскую присягу, перешел на сторону врага. Как и почему это произошло, практически никого не интересовало. Изменником Родины признавался не только сам военнослужащий, подвергавшийся суровому наказанию, но автоматически становились преступниками все совершеннолетние члены его семьи, и на них распространялись довольно серьезные репрессивные меры. Их, согласно требованию уголовного закона, лишали избирательных прав и ссылали в отдаленные районы Сибири сроком на пять лет.
Так Шолохов создал одно из наиболее трагических произведений второй половины XX века, воплотив глубокую скорбь и тоску в образе, полном сдержанности и внутреннего благородства.
* * *
Художественная истина лежит за пределами индивидуального, она нечто высокое и порой, кажется, соприкасается с вечностью. Настоящее искусство – это философия возникающих и исчезающих и снова возникающих смыслов и форм. Великий художник находит истину всюду: в жизни и в природе, в человеке, в сфере трагического и комического. Все человеческое не чуждо ему: радость, надежда, страдание, боль и гнев.
Что есть Шолохов по отношению к русской классике, пленяющей ученой утонченностью Карамзина, великолепием стиля и чеканки образов Пушкина и Лермонтова, спокойным созерцанием бытия Льва Толстого, таинственностью пророческого дара Гоголя и Достоевского? И уступает ли он классике по мастерству, глубине изображения народного характера и постижения философии бытия? Вряд ли корректно давать однозначные ответы на эти вопросы. Перед нами разные эпохи, разные художественные миры и масштабы дарований. Однако же культура – это непрерывный процесс, в основе которого лежат коренные проблемы исторической жизни нации. Классическая русская литература от Карамзина до Шолохова была учебником жизни, неподкупным судьей истории и современности; у нее всегда была четкая система идеалов правды и человечности при безусловной ориентации на судьбу народную.
Но лишь один Шолохов умел взглянуть на состояние мира с точки зрения широких масс и придать своим творениям, исполненным сознания трагичности народной судьбы, поразительную эмоциональную силу и социальную глубину. От книги к книге «Тихого Дона» совершенствуется анализ противоречия между высоким назначением человека и жестокостью бытия, между его идеалами и грубой реальностью. Вместе с тем возрастают масштабы характеров из народа, усиливается контраст добра и зла, света и тьмы. Такова логика истории, подчеркивает художник, – в периоды крутых общественных изменений человека ожидает несравненно больше потерь, чем обретений. На всех этапах великих потрясений лежит клеймо проклятий и тотальных разрушений. Отсюда «безжалостность» в показе человеческих страданий и бед; отсюда же нарастание напряженности противостояния борющихся сторон, смута и кровь, которой подписываются идеи революции.
Чудовищного размаха всемирно-исторические катаклизмы в России в начале века вовлекли в свою орбиту огромные массы. Новая историческая ситуация коренным образом изменила отношение художника к человеку, то есть «новая человеческая порода» (А. Блок) потребовала нового к себе отношения. Творчество Шолохова отвечало этим историческим требованиям. В произведениях писателя заговорил сам народ – и его услышал весь мир.
Шолохов первый в русской литературе XX века открыто заговорил о милосердии и прощении. Люди должны научиться прощать, ибо они сами нуждаются в сочувствии и прощении, постоянно напоминает он. Вообще прощение является одним из сквозных мотивов творчества Шолохова, начиная с ранних рассказов, через «Тихий Дон» вплоть до «Судьбы человека» (1956) и неоконченного романа «Они сражались за Родину».
Как любой великий художник, Шолохов – явление весьма сложное, неповторимое, таящее в себе множество загадок. Поэтому судить о нем по правилам общепринятых эстетических теорий – праздное занятие. «Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни! – восклицал он. – Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать…»
Шолохов – многомыслен. Он явился воплощением чувств, мыслей и чаяний целой нации.
Шолохов писал о России, о жизни народа, о его думах и страданиях, и его, художника, мировосприятие совпало с мировосприятием широких масс. Это открыло для литературы совершенно новые возможности показа человека во взаимодействии с обществом и природой.
В изображении Шолохова народный характер представляет собой синтез устойчивых национальных признаков. В принципе его идеал не прекрасный человек вообще, а русский человек как средоточие высоких духовных и моральных качеств, проявившихся в конкретных исторических условиях.
Окружающий мир он изображает через живой язык, и прежде всего через язык русского крестьянства, издревле отличавшийся напевным ритмическим строем и ладом. Отсюда – богатство сравнений, употреблений, поэтических ассоциаций. Языковое своеобразие, образное цветение, весь аромат речи Шолохова невозможно передать обыденными словами, точно так же как картину, созданную кистью живописца, не дано переложить на язык иного вида искусства. Что может сравниться с волшебной силой шолоховского слова, когда он передает движение, богатство звуковой и цветовой гаммы природы – смену дня и ночи, наступление сумерек зимой, весной, летом, осенью, смену времен года, – а равно состояние радости, чувство страха, волнение души, тона и полутона психологических состояний героев!
Тут вступает в силу просторечие с его яркими смысловыми нюансами, с его веселыми интонациями, придающими и отдельному слову, и целой фразе неповторимую прелесть. Это язык тех, кто всю свою жизнь говорил и мыслил по-русски, чей слог и склад обогащал и обогащает живую речь, которая иными сопровождается пренебрежительно-высокомерным примечанием: «просторечие», «областничество». А не подобное ли просторечие-областничество помогло гению Пушкина, Гоголя, Лескова и Льва Толстого достичь блистательных художественных вершин? Не просторечие-областничество ли с его многообразными свободными формами выражения любой мысли подпитывает и развивает великий русский язык, по словам Тургенева? Такую же роль сыграло «областничество» в творческой судьбе Михаила Шолохова.
Отголоски русской классики чувствуются в творчестве художника. Шолохов высоко ценил подлинных мастеров, ему предшествовавших, но шел своей дорогой. По глубине проникновения в таинства природы, по силе и пронзительности ощущения трагичности состояния мира, настоящего и грядущего России – Шолохову нет равных. Его мир насыщен драматическими противоречиями, отчаянием, болью, обрушивающимися на героев, чья жизнь – в противовес природе, способной к самовозрождению, – кончается трагически. Мировая гармония и хаос – это противоречия реальности, порождающей ужасающие терзания духа.
Могучий инстинкт художника подсказал, что народ склонен видеть в искусстве жизнь, как она есть, то есть со всеми ее светлыми и темными, радостными и печальными, комическими и трагическими сторонами. Кажется, невозможно понятнее разговаривать с людьми на языке литературы.
Гений – это народ, воплощенный в конкретной личности. Вот ключ к разгадке феномена Шолохова.
Н. Федь
Донские рассказы
Родинка
I
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона, сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
– Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
– За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окорачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженую голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
– Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
– Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
II
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
– Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
– Вот он я! Ну, чего там еще?
– Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
– Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
III
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходит дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
…Мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и – банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги[1]1
Музга́ – озерко, болотце.
[Закрыть] степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
IV
Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…
А когда проснулся – из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:
– Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
– Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
– Мы – красные, дедок… Ты нас не бойся, – миролюбиво просипел атаман. – Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел, вчера отряд тут проходил?
– Были какие-то.
– Куда они пошли, дедушка?
– А холера их ведает!
– У тебя на мельнице никто из них не остался?
– Нетути, – сказал Лукич коротко и повернулся спиной.
– Погоди, старик. – Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: – Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! – Споткнулся, повод роняя из рук. – Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
– Нетути, – сказал Лукич, поглядывая в сторону.
– А в энтом амбаре что?
– Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!
– А ну пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
– Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
– Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…
– По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это – за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
– Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? – Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…
– Говори: красные тебе любы?
– Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом! Ой, прости, не казни ты меня! – голосил старик, ноги атамановы обнимая.
– Божись, что ты не за красных стоишь!.. Да ты не крестись, а землю ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.
– Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.
V
Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
– Кто идет? – окрик тревожный в тишине.
– Я это… – шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
– Кто такой? Что – пропуск? По каким делам шляешься?
– Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
– Каки таки надобности? А ну пойдем к командиру! Вперед иди!.. – крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.
– За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.
– Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и перьях, спросил сонно, но строго:
– Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостно поперхнулся.
– Родимый, свои это, а я думал – опять супостатники энти… Заробел дюже и спросить побоялся… Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил… Аль запамятовал?..
– Ну, что скажешь?
– А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды эти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною… Старший ихний говорит: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
– А сейчас они где?
– Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить вашей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.
– Скажи, чтоб седлали!.. – С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.
VI
Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.
– Как пойдем в атаку – лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные – по четыре в ряд, тачанки в середине.
– Наметом! – крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпались.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
– Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.
«Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает», – обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:
– Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя…
Чернея, крикнул:
– Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело… Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…
* * *
А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, – с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?