Текст книги "Князь Никита Федорович"
Автор книги: Михаил Волконский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
III. Новый год
Черемзин уехал и как будто увез с собою дурную погоду, стоявшую все время его пребывания у Волконских. После дождей и мокроты вдруг завернула сухая погода бабьего лета. Солнце выглянуло на совсем синем небе и к полудню пекло, как в июле. Закаты были, конечно, свежее июльских, но тем не менее приятны и не холодны.
В один из этих, несмотря на сентябрь месяц, тихих и даже теплых вечеров Никита Федерович сидел с Лаврентием на вдавшемся в реку пригорке, за своим любимым занятием – ужением рыбы.
Медленная, прозрачная летом и теперь к осени чуть потемневшая, словно сгустившаяся, река беззвучно плыла между своих скошенных и снова уже обросших травою зеленых берегов, кое-где изредка оттененных красновато-желтою глиною обрывов.
«Все реки, – вспомнил Никита Федорович, – текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».
В последнее время Волконский мало-помалу оставил все свои книги и остановился на одной только Библии, открыв в ней вдруг такую силу и мощь, пред которыми все остальные сочинения казались ему ничтожными и жалкими. В особенности его поразил Екклезиаст. Здесь, на этих нескольких страницах, как казалось ему, сосредоточивалась вся мудрость человеческая, было все то, о чем писали и над чем думали, как над новым, люди впоследствии.
«Бывает нечто, – говорил Екклезиаст, – о чем говорят: „Смотри, вот это новое“, но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовет прошедшее».
«И так все, – думал князь Никита, – все – суета сует и томление духа!»
– Господи, хорошо-то как! – вздохнул вдруг Лаврентий.
С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окруженные лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.
– Ты что сказал? – спросил князь Никита.
– Я говорю, хорошо-то как! – и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. – Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, – пояснил он. – В Петербурхе-то они казались как будто и ничего, а все-таки все это ни к чему.
«Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?» – пришло опять на ум Никите Федоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.
– Суета, и это – суета, – проговорил он вслух.
Лаврентий понял слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.
«Конечно, суета!» – сказала эта улыбка.
Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: «все помирать будем», и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, – тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошел до своего «важного», что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.
Эти простые слова «помирать будем», казавшиеся столько раз Никите Федоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: «Все идет в одно место; все произошло из праха, и все возвратится в прах!», «Конец дела лучше начала его, и день смерти – дня рождения», «Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого», «Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего».
С тех пор как князь Никита сошелся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.
В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краев, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Федоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чем видела свое настоящее дело.
Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою.
И кто тут был больше прав?
Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это – суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?
Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клев прекратился, но только они поймали немного.
Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.
Никита Федорович казался задумчивым. Он прошел прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.
– Ну, что, ну, что? – заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. – Ну, что?… чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обрученную невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят – оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало: есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, – заключила Аграфена Петровна, – прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. «И все этому очень рады, и в Петербурге все благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!» – прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.
Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать, и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.
Но он грустно поглядел на нее и даже не улыбнулся.
– Суета, Аграфенушка, все – суета! – проговорил он и ушел к себе.
С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.
С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшим в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днем близится ее освобождение и что наверное будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и ее друзьям.
Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:
«Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было толь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете».
Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Березов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.
«Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, – писал он. – Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть».
Под «мерзкою клеотурою» подразумевались Остерман и его приятель и помощник Левенвольд. Остерман, почти главный виновник ссылки Меншикова, получил большую силу и значение при молодом императоре. Весьма естественно, он не мог желать возвращения из ссылки таких, еще недавно приближенных к Петру Алексеевичу людей, как Маврин и его друзья. Но Остерман казался не опасен, или по крайней мере не так страшен, как Меншиков. Волконская видела это и потому, удвоив осторожность, стала больше прежнего «работать», как она говорила.
В конце 1728 года двор стал собираться в Москву на коронацию. Решительное время близилось.
Никита Федорович делался с каждым днем молчаливее и угрюмее. Он как будто покорился судьбе и махнул на все рукою, не препятствовал жене, но и не помогал ей. Ближайшим ее помощником теперь был ее двоюродный брат Талызин, живший вблизи в своей деревне Дедове, посвященный Аграфеною Петровной во все ее планы и исполнявший для «сестрицы», как он называл Волконскую, все, что угодно.
В первых числах февраля состоялся торжественный въезд императора в Москву. Петр Алексеевич виделся со своей бабкой, и при этой встрече присутствовали великие княжны Наталия Алексеевна и Елизавета Петровна.
Старуха царица Евдокия при виде внука стала плакать, обнимать его, читать ему наставления и выговаривать за его свободную жизнь и за дружбу с Долгоруковыми, из которых один, Иван, был самым близким человеком к императору и постоянным участником его веселья. Свидание вышло сухим, и присутствующие видели, что Петр Алексеевич уехал от бабки, по-видимому не скоро собираясь вернуться к ней. К себе он не позвал ее.
Для всех стало ясно, что государыня-бабка не будет иметь никакого влияния, и те, что рассчитывали на нее, ошиблись в своих расчетах.
Для Волконской и ее друзей это было большою неприятностью.
Но как пострадавшие от Меншикова, они все-таки надеялись, что государь, по гневу своему на светлейшего, легко может вспомнить про них. И действительно, верные люди уже сообщали, что Петр II несколько раз со времени переезда в Москву опять заговаривал о них. Наталья Алексеевна спрашивала про Аграфену Петровну. Надежда снова загоралась.
Так в постоянной тревоге прошли весь февраль и март. То счастье казалось близко, и цель чуть не была достигнута, то опять несколько недель полной неизвестности, сомнений и нерешительного положения. Остерман, видимо, внимательно следил за своим воспитанником.
Наконец к маю месяцу надежды опять поднялись. Теперь уже по всей Москве говорили, что император прямо желал вернуть прежнего своего наставника Маврина и его друзей.
IV. Чем кончится
Это было седьмое мая – день, памятный для князя Никиты на всю жизнь.
Он встал в этот день, как обыкновенно, рано и отправился на постройку, к которой только что приступил после зимнего перерыва.
Новый дом строился в порядочном от старого расстоянии, на красивом месте, на самом берегу реки, у рощи, в которой предполагалось разбить парк и сад. Этот дом, большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, был вчерне почти готов еще в прошлом году и оставлен на зиму с заколоченными отверстиями для окон. Крыша была уже готова; оставалось вставить рамы, настлать полы и сделать тесовую обшивку.
Никита Федорович, с отвесом и мерою в руках, ходил по хрустевшим под его ногами, черным от времени, прошлогодним щепкам и стружкам и распоряжался уроками плотникам на сегодняшний день. В другом конце Лаврентий считал только что привезенные дубовые доски.
– А где ж Филипка меньшой? – спросил Волконский, оглядываясь кругом и ища глазами Филипку, которого он знал за хорошего работника.
– Филипка-то? – переспросил стоявший рядом мужик, дожидавшийся урока, и потупился.
– Ну да, его кликнуть надо!
– Филипка-а! – протяжно, лениво закричал кто-то, и роща отозвалась эхом на этот крик.
Князь Никита кончил уроки, но Филипка не являлся.
– Филипку звали? – спросил Лаврентий, подходя к Никите Федоровичу. – Эх, нехорошо! Ведь убег, пожалуй! Много у нас народа уходит! – продолжал он, понизив голос, когда они отошли от мужиков. – Все эти дворовые сбивают с толка. Понавезли их теперь из Питербурха.
Никита Федорович опустился на сваленное на траве бревно.
– Ну, и Бог с ними! – проговорил он. – Пусть их бегут, если у нас не нравится. Что ж, если не хорошо у меня, пусть ищут, где лучше.
– А объявку бы подать следовало, – почтительно, будто рассуждая сам с собою и не смея давать барину советы, сказал Лаврентий.
Князь Никита сделал вид, что не слышит его слов. Он рассеянно смотрел пред собою и совершенно равнодушно переводил взоры с постройки, которая, видимо, ничуть не занимала его, на реку и на мужиков, застучавших уже топорами. Наконец он взглянул и на Лаврентия.
«Удивительно, как природа человека двойственна, – подумал он, – душа и тело… всюду душа и тело! Ведь вот Лаврентий многое понимает, а советует объявку подать. Удивительно… душа и тело».
– Да, так что ж ты говоришь? – спросил Волконский.
– Я говорю, что дворовые народ портят! – ответил Лаврентий, поняв, что слова его насчет объявки были совсем не к месту. – Вот онамеднись Добрянский, что из Питербурха с нами приехал, ушел совсем и Зайцева сбил с собою.
– Какой это Зайцев? – спросил князь Никита.
– Пропойца был! – коротко, как говорят про скончавшихся уже, сказал Лаврентий.
– А Добрянский?
Лаврентий, видимо, затруднился ответом и наконец коротко ответил:
– Из Питербурха.
Никита Федорович стал припоминать. Добрянский был тот самый человек, который тогда явился и приставал взять его к себе. Потом Никита Федорович видел его лицо в толпе, во время казни Девьера. Он же и принес его домой, когда ему там сделалось дурно.
Это воспоминание было болезненно неприятно. Князь Никита вздрогнул всем телом, точно вдруг пахнул на него сырой, холодный воздух. Образ Добрянского стоял пред его глазами, как живой.
– Ну, Бог с ними! – опять проговорил Никита Федорович и встал.
Странное дело – ему несколько раз приходилось замечать, что как только что воспоминание воскресало у него в голове, всегда за ним следовало какое-нибудь несчастье.
«Ну, что за вздор! – попробовал он успокоить себя. – Что может случиться?»
Но Никита Федорович чувствовал, что сердце его беспокойно, неудержимо забилось, и предчувствие недоброго, никогда не обманывавшее его до сих пор, сжало ему грудь. Он как-то невольно, почти бессознательно обернулся и к ужасу своему увидел, что не обманулся и теперь.
«Так и есть!» – мелькнуло у него.
По протоптанной к постройке тропинке бежал, семеня своими босыми ногами, мальчишка Акулька с испуганно выкатившимися глазами и бледный, как полотно.
Волконский зажмурился и поднял руки к лицу. Он понял, что несчастье близко, что оно уже тут, и, несмотря на всю его неожиданность, ему уже казалось, что он давно знает о неминуемости этого несчастья и давно ждет его.
Акулька подбежал к Лаврентию и, запыхавшись, напрасно силясь передохнуть, отрывисто заговорил:
– Дяденька… там на барский двор солдаты приехали, с набольшим, и говорят – всех забирать будут… Коли что – я в лесу схоронюсь, а нужно будет – свистните!
И, едва договорив, Акулька снова пустился бегом по направлению леса.
«Солдаты!» – мог расслышать только Никита Федорович и, не помня уже ничего, кинулся домой.
От постройки до дома было довольно далеко и, когда наконец он очутился в воротах, вся кровь прихлынула к его сердцу, и он едва не упал.
У крыльца стояла телега с солдатом, помещавшимся рядом с ямщиком. Сзади было двое верховых.
Народ с ужасом, и с любопытством толпился вокруг. Бабы голосили. По ту сторону телеги, на крыльце отворилась дверь, и на пороге показалась Аграфена Петровна.
Она была в своем утреннем белом шелковом капоте, который всегда очень нравился Никите Федоровичу, и придерживала его оборку на груди левою рукой; за другую вел ее офицер, отвернувшись и не глядя. Княгиня шла покорно, тихо опустив свое неподвижное, совсем помертвелое лицо, и только ее красивые, сухие глаза бегали из стороны в сторону.
Дверь на крыльце снова отворилась: испуганная Роза выбежала с большой шалью в руках и накинула ее на Аграфену Петровну.
Все это было один миг, одна секунда. Не успел Никита Федорович броситься к жене, как ее уже посадили в телегу. Офицер тоже вскочил туда, и ямщик, повернув затоптавших с места лошадей, закричал расступившейся толпе:
– Берегись!
Волконский в исступлении ужаса, не помня себя, бросился под лошадей и, кажется, схватил одну из них за морду, но чья-то сильная рука остановила его.
В это время откуда-то сбоку, из-за дома, бежал Миша, всхлипывая, и кричал что-то.
Аграфена Петровна вдруг замахала руками, но телега, не останавливаясь, повернула в ворота.
Никита Федорович сильно отдернул державшую его руку, и точно невидимой нитью привязанный к телеге, побежал за нею. Зачем он делал это и чем и кому мог помочь этим, он не сознавал, да и время ли было сознавать что-нибудь! Он бежал, не чувствуя, как большими, размашистыми шагами двигались его ноги, как развевались по ветру его волосы, и грудь тяжело дышала; но свое хриплое дыхание он слышал, не понимая однако, что это хрипит он сам. Точно рядом бежал другой человек, который хрипел так. Должно быть, рот его был открыт, потому что туда набивалась пыль. В руках что-то мешало. Это была палка. Он бросил палку. Голове было тяжело – он скинул шляпу. Телега то удалялась, то была ближе, но князь не мог догнать ее.
Аграфена Петровна металась там, несколько раз делая движение выскочить, но каждый раз офицер удерживал ее, и после этого лошади скакали шибче. Часто тоже сцепившиеся руки Аграфены Петровны подымались, точно она хотела сломать их. Никита Федорович видел, что она страдает, мучается, рвется больше его. Но обернулась она только раз: видимо, она долго собиралась с силами сделать это. Она чувствовала, что он еще тут, позади, бежит; но посмотреть на него, несчастного, милого, она все не могла. И вот, наконец, она как-то всем корпусом перекинулась назад, и ее лицо мелькнуло пред ним. Потом вдруг ее руки бессильно опустились и голова повисла; и в этом было что-то уже знакомое, девьеровское, жалкое, детское. Она лишилась чувств или умерла.
«Умерла!» – как молотом, ударило Никиту Федоровича.
Он вдруг приостановился и только теперь заметил, как: скоро ехала удавлявшаяся пред его глазами телега.
– Что ж я? – проговорил он и закричал почему-то: – Пустите! – и снова хотел бежать, но ноги его были уже: тяжелы, как свинцовые, и помимо его воли отшатнули его в сторону.
Под ногами его была трава, он зацепился за кочку и упал.
Холодное, сырое прикосновение земли было приятно князю. Сознание будто прояснилось, но это было лишь для того, чтобы он мог еще осязательнее почувствовать свою муку.
«Увезли, „ее“ увезли!.. Безбожники, жизнь мою увезли!.. Куда? Зачем?… Кому она мешала и кому она сделала что?» – терзался Никита Федорович.
Он лежал ничком, бился о землю головою, царапал руками землю и скрипел челюстями. Щеки его неудержимо прыгали, рот сводился в сторону, и все тело судорожно вздрагивало.
– А вот еще… а вот еще! – со злобою, сквозь скрипевшие зубы, с бешеным злорадством приговаривал князь Никита, и тело его дергалось новыми судорогами.
Слез не было у него. Рыдание, одно сухое рыдание остановилось в горле и не могло вырваться.
Так лежащим у дороги нашли его Лаврентий со слугами.
Его подняли, положили в коляску и повезли домой.
Навстречу им попался другой офицер, тоже с конвоем, разобравший переписку Аграфены Петровны и увозивший теперь ее письма. Князь Никита не узнал и не понял, что это был за человек.
Дома его отнесли прямо в его комнату, приведенную в беспорядок хозяйничавшим тут офицером.
Никита Федорович не потерял способности двигаться. Его посадили – он сел; ему дали воды – он выпил. Но только произвольно он как-то не мог или не хотел двинуть ни рукою, ни ногою. Он смотрел прямо пред собою неподвижными глазами, а когда ему нужно было поглядеть в сторону, он не переводил туда одних только глаз, но поворачивал всю голову, глаза же оставались по-прежнему неподвижны.
Лаврентий принес ему вместо его запыленного, загрязненного, истерзанного платья чистый шлафрок и туфли вместо испачанных башмаков.
«Нет, не надо, к чему теперь это?» – хотел сказать князь Никита, потому что все уже теперь кончилось для него.
Но вместо того чтобы произнести эти слова, он издал лишь неясное мычание, воображая, однако, что все-таки сказал то, что хотел, и даже махнул рукою, хотя вместо всякого другого движения только щеки у него опять запрыгали и рот скривился.
Лаврентий, видя его беспокойство, поспешно отошел прочь со шлафроком и туфлями.
Волконский не знал, сколько времени прошло с тех пор, как его посадили так; время для него остановилось. Ему казалось, что он все еще бежит за телегою и видит блестящий на солнце шелк белой одежды Аграфены Петровны. Он раскрыл рот, чтобы ему легче было бежать.
Не отходивший от него Лаврентий подумал, что он хочет пить, и поднес ему опять воды. Впрочем, Никита Федорович действительно хотел пить и с удовольствием сделал несколько больших глотков. Это освежило его. Лаврентий догадался намочить ему голову.
Князь Никита встал, удивленно посмотрел на Лаврентия и вдруг, сделав несколько шагов, сел на пол, и ему стало легче.
Он увидел свою комнату и все предметы в ней снизу, под таким углом, под каким никогда не видал их, и эта разница производила своего рода впечатление, разбивала воспоминание. Комната казалась гораздо-гораздо выше, чем была в действительности, потолок не так давил, и воздуха словно стало больше.
Лаврентий, с испугом всплеснув руками, остановился и смотрел на своего «князиньку».
– А где Миша? – вдруг певучим голосом протянул князь Никита, и эта певучесть собственного голоса ему очень понравилась; ему захотелось еще раз услыхать ее.
«Что ж, если запою, если это так надо?» – подумал он и не то запел, не то снова протянул, как-то раздельно:
– Со-о свя-тыми упоко-ой…
Лаврентий закрыл лицо руками, зарыдал и выбежал из комнаты.
За дверями, прижавшись в угол, сидела Роза.
– Роза Карловна, подите туда, – сказал ей Лаврентий, показывая головой на дверь к князю Никите, – мочи моей, нет… не могу… не могу, сердце на куски расходится…
Роза отрицательно покачала головой.
– Если нужно, я тут, – ответила она, – я все сделает, я для того тут; а как же я пойдет туда, к господину князю?
Лаврентий махнул рукой на нее.
Миша с самого утра пропал в суматохе. Когда его хватились и стали искать, его нигде не было. Наконец его нашли у реки, где он сидел на берегу без шапки.
– Батюшка кличет вас, – сказал ему нашедший его и обрадованный этим человек.
– Ах, да! Батюшка! – вскрикнул вдруг Миша и побежал к отцу.
Никита Федорович все по-прежнему сидел на полу, скорчив ноги, обняв колена и опираясь на них подбородком, когда вошел к нему сын. Он долго молча смотрел на него, вполне понимая что это – его сын, его Миша, которого он любит, но никакого чувства к нему не находил теперь в себе.
– У вас шиворот-навыворот! – вдруг старательно произнес он, обращаясь к сыну и показывая на одну из пуговиц его камзольчика, которая действительно была перевернута.
Князь Никита отлично сознавал, что говорит почему-то сыну «вы», и что вообще его слова были странны и неуместны, и что он может удержаться, чтобы не сказать их, но как-то ему вот не хотелось удерживаться, и он сказал.
У Миши было то самое растерянное, виноватое выражение, с которым он приходил обыкновенно, когда не знал урока. После того, что случилось утром, ему уже не казалось ничего странным, и он не удивился, зачем отец так сидел пред ним на полу и зачем, обращаясь с ним на «вы», он говорил о какой-то пуговице. Он думал только о матери и о том, что теперь могло быть с нею.
– А что, маменька не вернется к нам? – спросил он.
Этот вопрос не раз уже приходил Никите Федоровичу в голову в течение этого дня. Он вдруг широко открыл глаза и схватился за голову.
Миша был прав: ведь она могла вернуться. Это было не невозможно. Но вот что можно было сделать еще: поехать в Москву и там добиться ее освобождения.
В голове его появилась тень прежней ясности, и он вдруг заторопился и задвигался.
Лаврентий не мог понять, чего он ищет. С этой минуты в голове Никиты Федоровича упорно засела одна только мысль – что Аграфенушка может вернуться. Он искал шляпу, чтобы идти навстречу жене. Он забыл, что шляпа была потеряна утром, и, не найдя ее, вышел на двор с непокрытою головою.
Он прошел к воротам довольно бодро и сел на прилаженную к ним скамеечку, с которой видна была далеко дорога.
Солнце уже низко спустилось на небе. От деревьев и строений легла длинная, косая тень. Вдали на дороге, скрывавшейся в лесу, куда, не отрываясь, смотрел Никита Федорович, синел уже полупрозрачный вечерний туман.
И вдруг в этой дымке тумана зашевелилось что-то. Никита Федорович протер глаза. Они не обманывали его – какой-то экипаж подвигался к усадьбе. Лошади уже ясно были видны.
– Видишь? – показал князь Никита Лаврентию.
– Да, – тихо произнес старик, не смея выразить свою радость, так как подумал:
«А вдруг это – княгиня?»
Волконский так и впился глазами в этот приближавшийся экипаж. Это была коляска. Вот она ближе, ближе. Ее бубенчики давно уже стали слышны, и наконец князь Никита увидел растерянное, но старавшееся зачем-то улыбаться, лицо Феденьки Талызина. Он один сидел в своей коляске.
Никита Федорович вскочил и, как сумасшедший, побежал назад домой, к себе в комнату.
Талызина встретил Лаврентий.
– Ну, что у вас тут? – спросил гость с таким видом, что он уже знает, что переполох тут был, и что он сейчас «все устроит».
– Горе, батюшка-барин, большое горе, – ответил Лаврентий, помогая Талызину выйти из коляски. – Приехали утром сегодня… – начал он.
– Знаю, знаю, и у меня были и все бумаги выбрали.
– Какое бумаги: тут не одни бумаги, – княгинюшку взяли и так, как была, увезли.
Талызин раскрыл рот, и все его обнадеживающее выражение пропало.
– Как, княгинюшку? – переспросил он. Лаврентий подробно рассказал все случившееся утром.
Талызин слушал, опустив в немом отчаянии голову и руки.
– Ну, а князь Никита? – спросил он, когда Лаврентий кончил.
– Да что он, мой батюшка! Словно дитя малое убивается, без ума совсем. Весь день у себя на полу сидел. Потом вот на дорогу вышел, да вас увидел и снова к себе убег. С лица за день так изменился, что не узнать… И не плачет! Хотя бы слезинку уронил…
Талызин пошел к Волконскому.
Никита Федорович сидел опять у себя на полу, но при входе гостя встал. Феденька не без робкой неловкости поздоровался с ним и оглядел его не как человека, а как какое-то словно иное, невиданное существо.
Князь Никита дейстительно сильно изменился. Глаза его были широко открыты, лицо чуть перекосило, скулы выдались, и лоб мертвенно побледнел.
– И он так с самого утра? – спросил Талызин у Лаврентия.
– Что с самого утра? – злобно сказал Волконский, сдвигая брови.
– Нет, ничего, – испуганно ответил Феденька, как будто удивляясь, что князь Никита не мог понять его слова.
– Я вот что думаю, – вдруг быстро заговорил Никита Федорович, глотая слова и не оканчивая их – как хотите, а вы должны что-нибудь сделать нам. Так сидеть нельзя. Она может вернуться, и мы должны помочь вернуться. Вы как хотите, а я решил уже, что еду завтра в Москву.
Он говорил без придыхания и остановок, ровно, не понижая и не повышая голоса, как будто говорил все одну и ту же фразу.
Талызин помолчал.
– Слышишь? – обернулся он к Лаврентию шепотом, но не стесняясь, однако, присутствием Никиты Федоровича – Хочет в Москву ехать. Нельзя пускать: может и себе, и другим бед наделать.
С этими словами Талызин повернулся к двери.
– Я посмотрю, кто не пустит меня! – громко крикнул ему вслед Волконский, ударив по столу кулаком.
Талызин остался на ночь.
Князю Никите принесли постель в его комнату. Он велел постлать ее на полу и лег, не раздеваясь. Лаврентий остался у него в комнате, но Никита Федорович прогнал его. Лаврентий сел за дверями.
«Им кажется, что я – сумасшедший, что я сошел с ума! – подумал Волконский, оставшись один, и улыбнулся этой мысли. – Господи! Да ведь сумасшедшие ничего не понимают, а я все могу сообразить, все вижу и чувствую, и мучаюсь».
Он поднял голову и, облокотившись на руку, лежа стал смотреть пред собою.
Ему вспомнилось широкое поле с убегавшею вдаль дорогою, но не такое, как было сегодня пред его глазами, и на дороге всадники, и она, его будущая жена, в красной накидке и зеленом платье, потом охота, скачка в лесу, старый замок и черный доктор с его предсказанием. И князь Никита вспомнил тоже, что всю свою жизнь учился побеждать в себе человеческие страсти и страдания, что хотел быть выше их, и вот страшный искус был уже пред ним, и он не знал, как выдержит его. Легко ли сказать: что выносил он, и что еще ждет его!..
«А они думают, что я – сумасшедший!» – снова улыбнулся он.
Была уже средина ночи, а князь Никита все еще лежал с открытыми глазами, не смыкая их ни на минуту.
– Ну, пора! – проговорил он и поднялся.
Он тихонько приотворил дверь. Она скрипнула. Никита Федорович притаил дыхание, но все было тихо. Лаврентий спал на стуле за дверью. Волконский, сам не слыша своих движений, как тень, прошел мимо него. В средней комнате лежали шляпа и трость Талызина; князь взял их, открыл окно и вылез из него. Теперь он был на свободе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.