Текст книги "Семь месяцев саксофона"
Автор книги: Миша Ландбург
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Миша Ландбург
Семь Месяцев Саксофона
Старайся иметь то, что тебе любо, иначе полюбишь то, что имеешь.
Бернард Шоу
Месяц первый
Тот, у которого короткая стрижка, протягивает голубую бумажку.
– Всё верно! – говорю я.
Тот, у которого большие руки, склоняется над моей мамой.
– Сам, – говорю я. – Сам!
Двое мужчин выжидающе замирают.
– Сам! – повторяю я.
– Что ж, если настаиваете… – говорят мужчины.
Поднимаю маму на руки и несу к распахнутой двери, потому что мама до полусмерти пьяна и кто-то из квартиры должен её вынести: или санитары, или я – больше в этом мире некому.
Лампочка на лестничной площадке то гаснет, то зажигается.
Не хочу глядеть на маму!
Гляжу… Белый лоб, белый нос, серо-голубые щёки.
Не хочу глядеть, но…
Вижу: вместо глаз, две полоски сморщенной кожицы.
Вижу: сегодня мама не причёсывалась.
– Помочь? – спрашивает сосед со второго этажа. У него жиденькая бородка и мягкий голос. «С работы меня вызывал он, – мелькает мысль. – В прошлые разы вызывала женщина…»
– Обойдусь! – отвечаю я.
Лампочка снова гаснет, потом снова зажигается. Внизу, возле машины «скорой помощи», ждут санитары.
***
В прошлые разы мама спускалась почти самостоятельно – я лишь за локоть поддерживал. «Мне жаль, сынок, мне жаль, что так…» – говорила она. «Лжёшь!» – думал я, потому что знал: мама рано или поздно непременно «сломается», и вновь придут санитары…
Сегодня мама не в состоянии ни идти, ни лгать…
«Мама, солги!» – прошу я, но сегодня мама не в состоянии даже слышать.
***
Из кузова «скорой помощи» тянутся две пары рук.
Сегодня мама напилась до полусмерти, и я стою на тротуаре, словно поруганная девица, которая повелась не с тем, с кем следовало бы…
В конце улицы парень с саксофоном; саксофон хохочет, просто разрывается от смеха.
«Конечно, – думаю я – родителей не выбирают… Впрочем, у меня всего-навсего лишь только мама, да и та – пьяная… Сейчас мою маму обмоют и уложат в палату для ненормальных…»
Замечаю аптекаря Ицикзона. Даже в такую жару, как сегодня, он не расстаётся со своей тёмно-серой шляпой.
– Бардак! – говорит он, комкая газету. В глазах у старого члена партии Авода боль, оттого что у власти партия Ликуд. – Когда это бывало, чтобы женщин насиловали в таком количестве, как теперь? Чуть ли не каждый час!.. А эти ужасные дорожные происшествия?.. А страшная безработица?..
– Необходимо, чтобы вы снова вернулись к власти! – говорю я.
– Вот именно! – задумчиво-голубые глаза аптекаря становятся решительно-серыми.
Пытаюсь представить себе будущее нашего государства: партия Ицикзона у власти, женщин насилуют значительно реже, и вообще…
– Хорошо будет! – вырывается у меня.
Аптекарь наклоняется к моему уху и говорит:
– Вы обязаны вступить в нашу партию! Национальный, так сказать, долг! Ведь ваша мама…
– Была как-то… Моя мама была в партии Авода… Теперь она в лечебнице для душевнобольных…
Аптекарь отскакивает в сторону.
«К чёрту партии! – думаю я. – Жареной печёнки бы!..»
***
Подхожу к старине «фиату»; он стоит возле обочины дороги, изнывая от жары и от бесчисленных ссадин, доставшихся ему за долгие годы службы.
Старина нем, и я, склонившись над ним, как над обморочным, дую изо всех сил – пыль с ветрового стекла послушно разлетается в стороны.
Включаю зажигание и мягко прижимаю педаль газа. Чуть покашляв, бедняга трогается с места; машина, которая побывала в руках четырёх хозяев и всё ещё в состоянии кашлять, – достойна ордена. Тот, который был третьим, болел чем-то таким, отчего сильно толстеют, и, когда его тело больше не умещалось на сиденьях, продал машину мне.
«В магазин за печёнкой!» – приказываю я себе, но тут же вспоминаю, что сейчас время обеденного перерыва…
Чётко вижу себя умершим от истощения, но моей смерти никто не замечает, пока в конце месяца в моей комнате не появляется домовладелица г-жа Шварц.
– Надо же! – возмущается она. – Он, видите ли, позволил себе взять да умереть!..
Лежу холодный и невозмутимый.
– Как так можно? – убивается г-жа Шварц. – Пролежать в комнате целый месяц без оплаты!.. Честный человек так бы не…
«Ведьма!» – думаю я, но, так как мёртв, вслух этого не произношу.
В мою хладную голову вдруг забирается мысль: «Что, если бы живые знали, что думают о них мёртвые!..»
Старина «фиат» останавливается и, заглушив мотор, издаёт тяжёлый старческий выдох. «Благодарю за службу!» – говорю я, прикрыв скрипнувшую дверцу.
***
Знать бы, о чём сейчас думает мама… Может, сейчас она вовсе не думает… Скорее всего, что вовсе не… И я не хочу… Поднимусь к себе в комнату на третьем этаже и постараюсь уснуть… На несколько суток кряду…
***
Г-жа Шварц утверждает, что отдельную комнату сдала мне исключительно из уважения к моей маме, но, когда она произносит «бедная Эстер», в этих словах слышится такое разнообразие смысловых оттенков, что я просто теряюсь в догадках.
До двери двадцать четыре ступеньки. Вбегаю наверх. На двери листок с перекошенными буквами: «У меня Шопен – не входи!»
Вожу пальцами от первой буквы к последней, потом снова от первой к последней, и снова от первой…
«У меня Шопен – не входи!» – это писала мама.
«Наверно, – думаю я, – человеку ложь необходима так же, как необходима правда!»
***
Спускаясь с мамой, забыл запереть дверь в свою комнату, и теперь на моей кровати лежит голый Кучерявый. Обхватив арбуз обеими руками, он чавкает, как кибуцная свинья.
– Не утомился? – спрашиваю.
Высвободив из-под арбуза руку и похлопывая ею о край матраца, Кучерявый приглашает присесть рядом, но я не двигаюсь с места, потому что близость волосатого тела мужчины, возможно, не противна лишь женщинам…
– Ты бы приоделся, – говорю я. – Я пока подержу арбузик.
– Фигу! – Кучерявый снова впивается в красную мякоть и чавкает ещё громче.
Слежу за траекторией полёта семечек, которые выстреливаются прямо на пол, а потом, когда моя комната принимает вид огорода, засеянного белыми пуговичками, взрываюсь:
– Наглец, неуёмный обжора, тварь бессердечная!
– Чего тебе? – спрашивает Кучерявый и сыто потягивается всем своим тёмно-голым великолепием.
– Кусочек арбуза, – говорю я.
Рот Кучерявого смыкается, словно раковина потревоженной улитки, его рука протягивает мне то, что осталось от арбуза.
– Благодарю, – говорю я как можно нежнее, зная, что Кучерявый нуждается в нежности, как глухонемой в радиопередаче.
– Вымогатель, – рычит он и натягивает на себя трусы. – Подлый вымогатель!
Душно, влажно; кажется, что в комнате вспотела даже мебель. Проглатываю кусочек арбуза и думаю о том, что Давид всё такой же, как и четыре года назад, когда я прозвал его Кучерявым и когда он ещё не был владельцем мелкой лавки подержанных пластинок и дешёвых копий картин, а лежал на соседней со мной армейской койке. В жаркие дни он предпочитал валяться голым.
– Стряслось что-то? – спрашиваю.
– Произошло! – хохочет он. – Хозяйка кафе «Будьте здоровы!» согласилась взглянуть на твои рожицы.
– Лжёшь, – говорю я и, на всякий случай, стучу по дереву.
– Чтоб я так жил! – Кучерявый, словно обидевшаяся супруга, поворачивается ко мне спиной.
Снова стучу по дереву.
Полгода назад, когда я предложил выставить свои портреты в кафе «Будьте здоровы!», г-жа Плоткина меня выпроводила.
– Чего вдруг? – спрашиваю.
Кучерявый приближает ко мне лицо с горящими, как у кота, глазами:
– Г-жа Плоткина замуж собирается, – кудряшки на голове Давида блестят ещё пронзительнее, чем его африканская кожа.
Я где-то читал, что в женщине, которая выходит замуж в возрасте более чем зрелом, непременно меняется и кровь, и цвет мочи, и обоняние, и вкус…
– Только бы не передумала, – говорю я.
– Не допустим! – обещает Давид, и, пока он одевается, я думаю о загадках жизни, о лицах людей и о мужской дружбе…
***
Мой первый большой успех выпал на долю портрета старшины Иехезкеля – я сотворил его углём на дощатой стенке полевого сортира. Солдаты портрет не стирали, и на него постоянно кто-то сплёвывал. Признаться, мне очень льстил тот факт, что моё искусство волновало людей до такой степени.
Разглядываю покрытый густыми кудряшками затылок Кучерявого, и вспоминаю, что ему особенно нравились мои портреты солдаток из Хацирим, а ещё нарисованные морды верблюдов возле нашей базы в Негеве.
– До вечера, – сверкая белками глаз, говорит Кучерявый. – Увидимся в кафе!
– До вечера! – прислушиваюсь к шагам за дверью, а потом отработанным движением перекатываюсь через всю ширину кровати к окну.
***
Улица опустела – людей прогнало знойное солнце, и теперь в городе белая, ослепительно-солнечная ночь. Пытаюсь представить себе тех, кто придёт в кафе вечером, а потом кладу к себе на грудь приёмник «Сони». Музыка племён Африки. «Давай, давай!» – подбадриваю я племена.
На стене напротив две картинки, вырезанные из журнала «Буль»; на одной брюнетка в одном лишь бюстгальтере, на другой – блондинка в одних лишь трусиках.
От африканской музыки щекотно и в животе, и в ушах, и в глазах. Прошу: «Бейте, барабаны, стучите, колотите!»
Моя мама барабанную музыку не переносит. У мамы – Шопен!
Мама часами слушает найденный в каком-то скверике диск и напивается до потери сознания – тогда на двери появляется клочок бумаги: «Не входи – у меня Шопен!»
Когда у мамы Шопен, не вхожу…
«Бейте, колотите!» – в Африке крепкие барабаны, выносливые племена, река Нил и проклятый город Суэц, где в танке заживо сгорел муж г-жи Шварц.
***
Выключаю приёмник – к чертям Африку! На книжной полке сидит дружище Мим; у медвежонка рожица одновременно и весёлая, и кислая, как у настоящих мимов в ночных клубах Тель-Авива.
– Ну, артист, что скажешь? – спрашиваю я.
Мим молчит, как настоящий мим, но я всегда знаю, о чём мой дружище думает…
– Считаешь, с выставкой обойдётся?
– Надеюсь, – молчит Мим, – надеюсь…
– А вдруг меня вытолкнут в шею?
– С твоей силищей ты сам кого угодно вытолкнешь, – думает Мим.
– Тебя бы не стал выталкивать – ты мой дружище.
– Я подарок от твоей матери-пьяницы.
– Так о моей маме не думай.
– Я думаю так, как думаешь ты.
– Так думать мне вовсе не хочется.
– И мне не хочется.
– Тогда не… – перевожу взгляд на блондинку, которая лишь в одних трусиках. У неё огромные, как у Орны из Нес-Ционы, груди. Вот у Ирис груди малюсенькие и умещаются в ладони. И зад у неё узкий, как у мальчишки. А вообще-то она псих. Однажды она едва не убила меня: дико вращая глазами, она дрожащими ногами обвила мою спину.
– Отдай мне его! – рычала она. – Всего, слышишь! Всё своё сердце отдай мне! Ладно, можешь не отдавать! Я сама вырву!
Ёё жадные зубы вонзались в мою несчастную грудь, отрываясь от неё лишь затем, чтобы сплюнуть набившие рот волосы.
– Ты уже, – стонал я, – ты вырвала моё сердце!
– О, нет! – Ирис сопела, как борец. – О, ещё нет!
Боже, тогда я едва не погиб; моё сердце могло бы валяться на полу, на котором сейчас валяются арбузные семечки. Что бы подумала о моём сердце г-жа Шварц?.. Прошлое хорошо тем, что оно в прошлом!
– Может быть, я просто шлюха? – спрашиваю у Мима.
– Ты не шлюха, – думает Мим. – Ты как все – порядочный.
– Все – порядочные?
– Конечно, только каждый по-своему…
Свешиваюсь с кровати и отжимаюсь руками от пола – пятьдесят отжиманий ежедневно. Мой командир, лейтенант Эфраим Кон, говорил, что слабые руки нужны только тем, кто возводить их к небу…
В окно видна телефонная будка; возле будки мальчик гоняется за собакой, а потом собака гоняется за мальчиком.
Морда Мима залита иронией. Ещё бы! Дни и ночи он проводит на книгах, и пусть не через голову, но всё же он кое-что впитал от Мудрости. Аарон Мегед, Амос Оз, Меир Шалев… Книги… Я позабыл о них. Окончил школу и позабыл. В школе приходилось кое-что читать, а на почте не обязательно… И в машине не нужно, и в кафе, и тогда, когда рисуешь лица… Ни к чему всё это… А Кучерявому книги нужны? А Ирис? А нашим министрам?
***
На тротуаре стоит соседка Мирьям. На ней красное платье в белый горошек.
– Повернись-ка! – кричу я из окна.
Густо покраснев, Мирьям послушно выполняет команду.
– С обновкой! – никогда не видел на Мирьям ничего иного, кроме стёртых джинсовых брюк.
– Ой, спасибо! – кричит Мирьям.
Ко мне вдруг приходит мысль: девушка, на которой красное платье в белый горошек, должна непременно принести удачу.
– Могу взять с собой на выставку! – предлагаю я. – Хочешь?
– Ой, конечно!
Отойдя от окна, подхожу к треугольному столику, на котором четырнадцать портретов. Считаю, что цифра 14 в придачу с красным платьем в белый горошек – явный намёк на везение…
Я знаю: существует Судьба и существует Удача, и вполне возможно, что сегодня вечером…
Переглядываюсь с Мимом и принимаю испытанное солдатское решение – засыпаю легко, без видений, а когда просыпаюсь – за окном ожившая улица. Стягиваю со стула рубашку и, собрав рисунки, говорю Миму:
– Пора мне.
– Помолюсь за тебя, – молча предлагает Мим. – А ещё могу подержать фигу…
– Лучше помолись, – говорю я.
***
Мирьям ждёт возле подъезда.
– Не поздно передумать, – говорю я девушке.
– Ой, – говорит девушка, – ни за что! Я помолюсь за Удачу.
– Лишнее это – молитву за Удачу взял на себя мой дружище Мим.
– Всё равно: молитва за Удачу помешать не может!..
***
У входа в кафе «Будьте здоровы!» сидит в плетёном кресле Офира. Её ноги, как обычно, широко расставлены. Сегодня на ней трусики жёлтые.
– Как дела? – спрашиваю.
– Тьфу! – лицо Офиры под густой, небрежно положенной краской задумчиво-мрачное. – Тьфу!..
– Прискорбно, – говорю я.
– Тьфу сплошное!.. – Ноги Офиры раздвигаются ещё шире, и теперь вход в кафе практически перекрыт.
– Это Мирьям, – говорю я, прикрываясь девушкой, словно пропуском.
«Сейчас ворота захлопнутся!» – предполагаю я. Офира бросает жалкий взгляд на Мирьям и коленки сдвигает.
– Путь открыт, – шепчу я в ухо Мирьям.
– Шлюха, – бормочет Мирьям. – Старая шлюха!
– Неправда, – мне неприятен акт несправедливости. – Офира моя ровесница, и, кроме того, я уважаю её, как должно уважать учителя…
– Могу себе представить, чему она учила…
***
Возле дальней стены замечаю хозяйку кафе, г-жу Плоткину. Рядом увивается Кучерявый. Указывая на нас, он что-то шепчет на ухо хозяйке.
– Присядь туда, – говорю я Мирьям и указываю на столик у входа. – Сиди и смотри, как выглядит выходящая замуж жаба.
Подхожу к г-же Плоткиной и молча кланяюсь.
– Можешь выбрать стену и развешиваться, – небрежно бросает Кучерявый. – Г-жа Плоткина решила рискнуть. Разумеется, нас угостят ужином.
– Ужин? – растерянно говорит хозяйка. – Какой ужин?
– С вином! – невозмутимо уточняет Кучерявый. – Желательно, с красным или… Впрочем, цвет вина значения не имеет. Художник Ашер Сегал и его друзья будут пить за ваше, г-жа Плоткина, счастье!.. Вы ведь понимаете, о чём речь?..
Какое-то время на лице г-жи Плоткиной такое выражение, будто она только что проглотила коронку зуба, но вдруг на её щеках выступает что-то неопределённо-радостное и слышится мощный разлив кваканья. Мне стоит больших усилий, чтобы удержать себя от искушения заглянуть в пасть невесты.
– Иди! – Кучерявый деловито поднимает бровь. – Ещё не хватало, чтобы стена не выдержала позора и рухнула раньше времени!..
Кланяюсь г-же Плоткиной и возвращаюсь к Мирьям, которая помогает мне развесить картины.
***
С появлением первого посетителя у меня что-то клокочет в горле, что-то замирает в груди, что-то щекочет под лопатками, но посетитель, не взглянув на стену, направляется к стойке бара.
«Бывает Судьба, – думаю я, – а бывает Удача!»
Под потолком тихая музыка – бархатный голос поёт по-английски «Люби меня, люби меня снова!»
Мирьям сидит прямая, напряжённая.
Тряся сверкающими кудряшками, Кучерявый подходит к нам и спрашивает:
– Что здесь делает Мирьям?
– Приобщается к искусству, – объясняю я.
– Искусству? – Прищурив глаз, Кучерявый подчёркнуто сомневающимся взглядом осматривает стену с моими рисунками. – Где здесь искусство?
– Пошёл вон! – тревожусь я, потому что никогда нельзя знать заранее, к чему может привести дурной глаз.
Гляжу на Мирьям: она молоденькая, свеженькая, чистенькая и, разумеется, что-либо испортить не может.
В кафе заходят одновременно человек восемь-девять. Музыка под потолком обрывается, и женский голос объявляет о выставке картин Ашера Сегала. Рисунки продаются. Цена умеренная. Расчёт вести с хозяйкой кафе, г-жой Плоткиной. И опять растекается музыка – саксофон играет так, словно его что-то смущает.
– Ой, глядите! – неживым голосом шепчет Мирьям и указывает на несколько человек, которые приближаются к моей стене.
«Только бы не очень близко…» – думаю я.
– Ой, Ашер!.. – Мирьям показывает на мужчину в белой рубашке и белых брюках. Тот внимательно разглядывает портрет монашки-негритянки, которую я рисовал в Иерусалиме – монашка стояла возле Яффских ворот и разглядывала толпу туристов. Меня влекло обрамлённое белым сукном лицо, на котором лоснились губы величиной со среднюю картофелину.
Склонив голову набок и почёсывая за ухом, мужчина разглядывает негритянку, и его правая штанина вздрагивает на том месте, где должно находиться колено.
«Надеюсь, он не посмеет пнуть монашку ногой!» – клокочет во мне ужасная мысль, но мужчина вдруг подзывает г-жу Плоткину. Пока они беседуют, глотаю слюну.
– Друзья, – прошу я, – пожалуйста, подержите-ка фиги!
Кучерявый охотно сооружает громадную фигу перед моим носом, а Мирьям опускает руку под стол.
Под стук моего сердца г-жа Плоткина снимает со стены «Чёрную монашку».
– Ой! – вскрикивает Мирьям и достаёт из-под стола руку.
– Фигу можешь опустить! – говорю я Кучерявому. – Подустал, наверно…
– Нисколько! – руку Кучерявый держит твёрдо, словно в ней не фига, а боевой меч. – Могу подержать ещё!..
На нашем столике появляется бутылка «Кармель Мизрахи», и я не спеша разливаю вино по рюмкам.
– Господи! – просит Кучерявый. – Господи, пошли, пожалуйста, на Ашера Сегала ежедневно по чудаку в белых брюках!.. Господи!..
Одобряю выступление Кучерявого и мысленно подсчитываю заработанное на «Чёрной монашке»; после вычета процентов, которые причитаются хозяйке кафе, получится, примерно, сумма стоимости трёх порций биточков. Конечно, не богато, но, когда ты готов проглотить даже ножи и вилки, биточки представляются крупной ценностью.
Г-жа Плоткина издали машет нам пухлыми ручонками – она, конечно, уверена, что мы пьём за её счастье.
Встаю из-за стола и направляюсь к хозяйке. «За проданный портретик прошу оплатить не деньгами, а тройной порцией биточков!» – требую я и, не дожидаясь ответа, возвращаюсь к своим друзьям. Я очень доволен своими финансовыми способностями и мысленно целую себя в лоб. Без всякого сомнения, при теперешнем падении курса шекеля, биточки гораздо надёжнее, чем деньги; во всяком случае, свою ценность (особенно в холодильнике) они сохранят на более долгий срок.
Кучерявый радостно потирает руки, Мирьям строит ему рожицы. Я охотно включаюсь в игру: умею отлично двигать носом и немного ушами.
***
– Обожаю давлёную клубничку, – говорит за соседним столиком дама, у которой полная шея. – Попросите, пожалуйста, давлёную клубничку!
Мужчина, который при даме, вздрагивает.
– Нет! – тихим, но решительным голосом говорит он. – Давить клубничку жалко…
– Глупый вы человек, – у дамы, кроме полной шеи, ещё и угрожающе-нервный смех, – это делается на кухне!..
– Не могу, – виновато улыбается мужчина и бессильно опускает голову.
– Вы не мужчина! – решает дама. – Вы даже не джентльмен!
– Могу пригласить на танец… – нерешительно предлагает он. – Или подарить один из тех портретиков, что на стене…
Вытягиваю шею – мои ноздри щекочет запах ещё трёх порций биточков.
– Кучерявый, – прошу я, – потрогай у меня пульс!
Кучерявый долго и основательно ощупывает мой локоть.
– Кажется, ты при смерти, – слышу я озабоченный голос друга. – Твой пульс совершенно не прощупывается.
– Совершенно?! – кажется, запах дополнительных биточков помутил мой разум.
– К чёрту портретик! – выстреливает за соседним столиком дама. – Кому нужны портретики?!
Опечаленный, опускаю голову, а потом, когда Кучерявый снова строит рожицы, отвечаю движением ушей.
Мы пьём вино, едим биточки, слушаем, как под потолком весело шалит саксофон, и теперь я твёрдо знаю, что именно для человеческого счастья необходимо больше всего.
Месяц второй
Воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник… Ни в один из воскресений, вторников и четвергов маму не выписывали. Сегодня снова четверг…
***
Удивительное совпадение – когда я в детстве жил в интернате, мама навещала меня по воскресеньям, вторникам и четвергам. Разве мог я тогда предположить, что когда-нибудь по воскресеньям, вторникам и четвергам буду навещать маму…
***
«Может быть, выпишут сегодня!» – думаю я и стучу по дереву полки, на которой восседает Мим. Никакого сомнения: деревянное оберегает от дурного глаза, длинного языка и всяческих напастей!
– Несчастия в нас самих, – угрюмо молчит Мим.
– Как скажешь, – умным людям с утра спорить не следует…
Натягиваю на себя брюки и спускаюсь на улицу.
Ничто, даже густая пыль, осевшая на «фиате», несчастным его не делает, потому что он всего-навсего машина. Машины могут быть старыми, побитыми, дефектными, запущенными, но только не несчастными, ибо несчастными бывают только люди; и, наверно, Мим прав, когда молча утверждает, что несчастья в нас от рождения, и что всем нам вместе с руками, ногами, почками и кишками приданы ещё и несчастья…
Включаю зажигание и, проехав метров сорок, решаю поставить перед собой цель: на нейтральной скорости докатиться до ларька Ханана. В жизни нельзя без цели…
– Привет! – издали кричит Ханан. – Что-то с машиной?
– Откуси себе язык! – говорю я. – С чего ты взял?
– Какая-то она вялая…
– Просто с утра сонная.
Ханан выносит две бутылки пива.
– Чего вдруг? – вглядываюсь в лицо Ханана.
– Сын у меня родился! – улыбается он. – Посередине ночи…
– Вот как, – улыбаюсь я тоже и тянусь за бутылкой.
Холодное пиво освежает размякшие за ночь внутренности.
– Ты весь светишься, – говорю я и думаю о том, что Ханану тридцать шесть, что он на целых десять лет старше меня.
– Сейчас бы бутылок семьдесят выдул! – сообщает он.
Задумываюсь: «Сколько бутылок выпила мама, когда родился я?»
– Семьдесят, не меньше! – повторяет Ханан. И протягивает ещё бутылку.
Кладу бутылку на заднее сиденье, поворачиваю ключ зажигания. «Фиат» принимается кудахтать, и я думаю, что если пожилая машина ещё в состоянии кудахтать, то с ней всё в норме… «А со мной?..» – думаю я потом.
– Приходи рисовать моего сына! – кричит Ханан. Под залитой пивом майкой перекатывается большой весёлый живот.
«Надо же, – думаю я, – человек не прочь выдуть семьдесят бутылок пива! Счастье может и погубить…» Сворачиваю на Реховотское шоссе.
***
Я знаю: мама рожать меня не хотела – так получилось. Наверно, не сумела достать таблетку… Чудеса!.. Так уж получилось – хотела природа… Кому придёт в голову обижаться на природу?..
***
– Мама, – сказал я однажды, – у теб я б елый лоб и белый нос, они белые, как клавиши на рояле.
Мама сидела на диване молчаливая, недвижная, и лишь коленки и руки вздрагивали…
– Мама!
Мамины плечи опустились, кривыми складками смялась на шее дряблая кожа, тяжело повернулась седая голова, и отвратительная улыбка белых губ растянула перекошенный рот.
– Испугался? – прокричал рот. – Я страшная, да?
Мне стало не по себе.
– Мама, чем помочь тебе? – спросил я.
Безобразная улыбка не исчезала; я закрыл глаза и поцеловал в бескровную щеку.
– Когда-то я была молодая… – проговорила мама.
Я ушел в ванную за расчёской…
***
Стреловидный указатель с надписью: «Лечебница для душевнобольных». На пригорке ворота, за которыми постройки и двор со скамейками. Я пришёл к женщине, которой нужны Шопен и водка, но которая сама не нужна никому, кроме меня и ещё человеку, похожему на колдуна. Я знаю: Колдун пробирается к маме по вечерам.
***
На заднем сиденье бутылка с пивом и свёрток – мамины туфли на высоком каблуке. Беру их с собой на случай, если маму вдруг выпишут, и, кроме того, мне нравится опускаться на колено, чтобы обуть маму. Когда мама прохаживается по больничному двору в почти новых туфлях и страшно мятом халате – это, по-моему, потрясающее зрелище! «Может быть, выпишут сегодня?» – думаю я и, достав из «фиата» свёрток, подхожу к раскрытому окошку, за которым горбатенький человечек уплетает бутерброд с яичницей. Ротик человечка плотно набит пищей, но, проследив за движением его глаз, догадываюсь, что во двор пройти разрешается.
Присаживаюсь на скамейку под окнами медицинских сестёр – по моим расчётам горбун освободит ротик примерно через три-четыре минуты и тогда по внутреннему телефону сообщит, что пришли к г-же Эстер Сегал.
На скамейке с надтреснутой спинкой полулежит небритый мужчина – шевелением пальца подзывает к себе. Подхожу. Небритый тяжело дышит и внимательно разглядывает моё лицо.
– Мы знакомы? – спрашиваю.
– Не-е-е-е, – отвечает он. – Через два часа я повешусь, и ты сможешь забрать мою шапочку себе.
– Через два часа? – уточняю я.
– Да, через два.
– Ладно, я подожду, – обещаю я и возвращаюсь к скамейке, которая под окнами медицинских сестёр. Теперь на скамейке сидит старичок с узенькими глазками.
– И на вас шапочка? – говорю я.
– Это тюбетейка, – отвечает он. – В Бухаре носят тюбетейки.
– Так вы сейчас в Бухаре?
– Дурак ты! – сердится он. – Я в стране Израилевой. Раньше был в Бухаре, а теперь, слава богу, здесь. Меня самолёт доставил.
– Знаю.
– И тебя самолёт доставил?
– Я родился здесь.
– Вот как?
– Да.
– Когда был в самолёте, то из туалета побрызгал на Европу… Мне очень хотелось побрызгать на Европу! Нельзя было упустить возможности…
– Надеюсь, не упустили?
– Уж будь уверен! – под нижней губой старичка светится полоска слюны.
– Я уверен.
– Молодец!
***
Брожу по двору, пытаясь угадать, кто больной, а кто посетитель. Впрочем, это не сложно: у больных лица выразительнее. «Не двор, а музей, – думаю я, – коллекция выдающихся лиц!»
Возле подстриженных кустов, которые тянутся вдоль забора, женщина в белом халате задумчиво смотрит на дорогу. Пытаюсь представить себе её ноги – я всегда пытаюсь представить себе ноги женщин, у которых печальные глаза.
– Тоскуете? – спрашиваю.
Женщина не отвечает, даже голову не поворачивает.
– Может, смогу услужить? – говорю я. – Ведь если…
– Будьте добры, – перебивает меня голос с русским акцентом, – будьте добры, оставьте меня. Пожалуйста.
– Почему? – вырывается у меня.
Она смотрит мимо меня и молчит. Кажется, никогда не видел такие низко опущенные плечи.
– Мы могли бы поговорить о политике или о чём-то ещё, – не сдаюсь я.
– Сюда приходите говорить о политике?
Опускаю взгляд на часы – мама, наверно, после укола…
– Нет, – признаюсь я, – Здесь я рисую портрет женщины.
– Вы – художник? Художникам хорошо…
Пожимаю плечами и потом говорю:
– Я хотел бы рисовать вас.
– А как с той женщиной, которую уже рисуете?
– Она больна. Кажется, неизлечимо.
– Она красивая?
Поднимаю лицо к голубому покою неба.
– Когда она прохаживается по этому двору в туфлях, которые я обуваю на её ноги, то выглядит волшебно…
– Вы обуваете на её ноги туфли?
– Мне нравится делать это.
– А ей?
– Ей это нравится ещё больше.
Возле нас останавливается медицинская сестра Рухама. У неё каменное лицо, отчего у меня возникает страстное желание пощекотать у неё под мышками.
– Сестра Зина, вас к доктору Урбаху.
– Мне пора, – говорит сестра Зина, – простите.
Молча развожу руками и снова пытаюсь представить себе её ноги.
– Меня зовут Ашер, – говорю я вдогонку сестре Зине.
***
«Жарко, – думаю я, – сегодня слишком жарко, чтобы что-либо понять; сейчас разумнее всего влить в себя бутылку пива, которая осталась на заднем сиденье «фиата», а потом убраться ко всем чертям. Или к Ирис. Та молча примет, молча отпустит… Можно раздеть её и не раздевать, можно делать с ней то, что делаем обычно, а можно и то, что обычно не делаем…»
***
Человечек из проходной прижимается ушком к приёмнику, но заметив меня, движением крохотного пальчика просит остановиться.
– А он всё падает! – в глазках человечка неподдельный ужас. – Падает шекель, падает…
Пытаясь человека утешить, говорю:
– Лишь бы не штаны.
Человечек тяжело вздыхает, задумчивый взгляд отводит в сторону.
***
Забираюсь в «фиат». На заднем сидении бутылка пива. Пью за сына Ханана, за мои портреты, за Мирьям, а потом делаю большой глоток ещё и за медицинскую сестру Зину. Включаю приёмник.
Саксофон играет так, будто его щекочут. «Саксофону весело, – думаю я – а маму не выпускают… Неужели Колдун проносит в лечебницу водку?..»
***
Однажды он пронёс игрушечный рояль, и медицинская сестра Циля потребовала, чтобы игрушку забрали, потому что мама пыталась на ней играть, а потом очень нервничала и плакала.
Но я пытаюсь на Колдуна не обижаться, ведь кроме него и меня маму никто не навещает. Не Шопен же…
Домовладелица, г-жа Шварц, говорит, что когда-то пианистку Эстер Сегал знал весь Вильнюс, но потом настало время, когда литовцы снова осознали себя литовцами, а евреи – евреями… Теперь, в Израиле, мама закрывается у себя в комнате, слушает Шопена и напивается. И никто ей не нужен. Даже я…
***
Как-то, возвращаясь из интерната, я сказал: «Мама, директор просил передать тебе, что закон не позволяет им содержать меня дольше положенного срока… Ты не расстраивайся – я подыщу себе другое жильё…» Мама молча закрыла глаза, и я долго разглядывал её нечёсаные волосы…
***
Возле ворот лечебницы останавливается бордовый «форд», из которого выходят две старушки с очень тощими и кривыми ногами. «После восьмидесяти ноги следует менять», – думаю я.
Душно, влажно. Поворачиваю ключ зажигания – «фиат» кудахчет, словно замечтавшаяся курица, которую вдруг вспугнули, и мы не спеша трогаемся с места, потому что спешить некуда, потому что на почте больше не служу… Воскресенье, вторник, четверг – какая теперь служба?..
***
Шторы в комнате Ирис опущены и жара не проникает.
– У тебя тело гибкое, – говорю я. – Мне нравится.
– Знаю, ты уже говорил.
– А моё тело? Тебе оно как?
– Нравится… Всегда…
– Но я тебя не люблю…
– Знаю.
– Тебе это не мешает?
– Сегодня ты разговорился.
– Я подумал, что если я тебя не люблю, то тебе это должно мешать.
– Почему сегодня больше, чем всегда?
– Сегодня я об этом подумал.
– Плевать!
«Плевать» – вот это слово! На трёхдневных учениях резервного полка мы завели разговор о мире с арабами, о наших министрах и ещё о всяком другом, и вдруг наш фельдшер сказал: «Плевать!» Мы поплевали – стало легче. Люди напрасно считают, что жизнь следует чуть подправить… Люди лишь мозги себе пудрят, потому что всё равно не…
– Конечно, – говорю я Ирис, – Плюй на всё!..
***
Забираюсь в «фиат» – в мой бронхитный домик. Мимо, виляя жестяными бёдрами, проносятся «форды», «нисаны», а мы не спешим. «К чёрту! – на заднем сиденье свёрток с мамиными туфлями. – К чёрту!..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.