Электронная библиотека » Момо Капор » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 16 июля 2017, 23:40


Автор книги: Момо Капор


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Мадам Роза потеряла все, что может в жизни потерять женщина: семью, молодость и свежесть кожи, дом и гардероб, но сумела сохранить только одно, что часто удается бывшим красавицам: удивительно густой, роскошный водопад волос, которые она любила распускать и которые, особенно со спины, дарили ей возможность выглядеть намного моложе. И только вплотную столкнувшись с ней, человек замечал, как низко пало ее лицо. Под водянисто-голубыми глазами повисли мешки величиной с небольшой кошелек. Темно-фиолетовая помада и круглые клипсы из дешевого сплава, когда-то украшавшие исполнительницу испанского фламенко, линялая шуба из искусственного меха и резиновые сапоги дополняли облик клозетной весталки, заточенной в холодный и сырой вестибюль смерти с белыми стенами, облицованными потрескавшимся кафелем, по которому вечно струилась вода. И все-таки в этом старом скрипучем пугале крылось какое-то странное женское веселье и кокетство, несмотря на пропасть нищеты, в которой она пребывала. Как будто сама ее фигура молча кричала миру, что она, несмотря ни на что, преодолеет все свои несчастья и переживет тех, кто заточил ее сюда.

Добрый шьор Анте лично приносил ей из кухни тарелки с рыбным бродетто или две-три оставшихся корюшки, не забывая при этом про стакан красного вина и краюху хлеба. Некоторые посетители специально угощали ее, потому как она, как никто другой в городе, умела читать будущее по кофейной гуще. Выпив кофе, они переворачивали чашку на блюдечко и через некоторое время, когда лишняя жидкость стекала, относили ее Мадам Розе, в туалетный предбанник, чтобы она прочитала судьбу. Но, даже увидев свой лик в возникшей на дне чашки «кляксе Роршаха», Госпожа Смерть никогда не говорила жертве правду о том, что с ней случится, и только витиеватыми фразами и тайными приемами извлекала из гущи на болезненный свет туалета увлекательные путешествия, натуральных блондинок и людей в мундирах, приносящих бодрые известия о выигрышах и везении.

Бель Ами она предрекла великое будущее и славу, а когда Вера отнесла ей в туалет перевернутую чашку, с ее дна стекало аж пять Эйфелевых башен.


20 темуза нынешнего года объявилась чума и в Сараево, поначалу на Вратнике, где зачумленный приехал из провинции Чабрич, сам она родом из Вратника, коий тут же и помер. Потом помер и брат его хаджи Сулейман Чабрич, жестянщик.

А после того чума появилась на Хриде, в Чаклу она те, Баньском Бриеге. По правде говоря, как чума появилась на Вратнике, так сначала перешла она в Сунбул-махалу, в Собачью махалу, потом в Кошево, Беркуши и Соук-колодец. Так что чума поначалу бродила вокруг города среди бедноты. Потому почтенные горожане увидели и решили, что их-то уж чума и не тронет. Немочь эта свирепствовала целых три года, и в самом только городе Сараево погубила 15 тысяч душ. Хронограмма о прекращении этой чумы таковая: «Боже, Ты, который вместилище всей доброты мира, сохрани нас от всего того, чего мы боимся!». (1762)


И так вот, увлеченный новой своей игрушкой – пишущей машинкой, – я и не заметил, как мы медленно погрузились в зиму… Она пришла, как это обычно бывает в Сараево, без объявления, внезапно, покрыв город белизной, которая сразу сделала его невероятно красивым и чистым. С утра можно было увидеть горные вершины, сверкающие хрусталем на синем экране неба, но уже пополудни Сараево наливалось туманом и облаками, которые скрывали шпили Кафедрального собора, опускаясь чуть ли не на тротуар; казалось, что они проникали в души прохожих. Плохо освещенный город превращался в забитое местечко на краю света – снега, еще вчера такие белые и нежные, чернели от дыма, гари и грязного тумана, превращались в мерзкую кашу – все это выглядело абсолютно безутешно и тоскливо. Все возможные выходы были перекрыты.

Три дня я ходил в «Освобождение», но на проходной мне сказали, что Иванич на работу не выходил. Не ужинал он и в «Двух волах». Обеспокоившись, на четвертый день я решил навестить его. Я поднялся по ледяной лестничной клетке с облупленными стенами; ступени по случаю первого снега посыпали золой. На дверях последнего этажа, ведущих в мансарду, были прикреплены таблички с совсем другими, незнакомыми фамилиями. Я позвонил наугад, и какая-то женщина указала на неприметную дверь в углу, без таблички, и я постучал. Иванич открыл мне. Он был в грязной нижней рубахе с длинными рукавами, заросший трехдневной, с сильной проседью щетиной. Зеленые глаза его налились кровью, а худые голые ноги торчали из коротковатых штанов полосатой пижамы, напоминавшей каторжную одежку. Его трясла лихорадка, а по лицу текли ручейки пота. Он вернулся в скрипучую железную кровать и укрылся серым солдатским одеялом, набросив сверху зимнее пальто. В этой маленькой, некогда явно девичьей комнате, в которой визитеру нельзя было даже толком повернуться, был странно высокий, скошенный потолок. Человек ощущал себя в ней как на дне колодца. Комната была настолько узкой, что помимо кровати в ней не мог поместиться даже шкаф, так что костюмы Иванича на плечиках, словно семья привидений, висели на металлическом пруте вроде тех, на которых выбивают ковры; одновременно прут этот, похоже, удерживал две готовых рухнуть стены. Собственно говоря, мой учитель жил в дымовой трубе, из которой и вправду открывался восхитительный вид на крыши медресе, мечети и минареты, напоминающие перевернутые сосульки, обращенные в небо. Лед, туман и дым.

Полубеспамятного Иванича трясла лихорадка в этой комнатенке, отдающей запахом логова старого волка, табака и пожелтевших газет, которые пачками валялись всюду. Единственным источником тепла была постоянно включенная электрическая плитка, на которой он, как было заметно по чашкам и грязной джезве, не готовил ничего, кроме кофе. На столике у изголовья, рядом с окаменевшими огрызками хлеба и пустой банкой из-под сардин, стояла в рамке фотография молоденькой белокурой девушки, на которой наискосок было написано: «Avec amour, pour mon papa, Margot, Paris». Я в ту же секунду влюбился в это блондинистое личико из фильма «Марианна моей молодости», но Иванич сразу повернул фотографию к стене и укрылся с головой. В комнате был и старинный умывальник, покрытый грязно-желтыми пятнами плесени, а рваная занавеска отделяла комнату от миниатюрного клозета.

Только теперь мне стало ясно, почему он целыми днями сидел в редакции, ожидая ужина в «Двух волах». Конечно, ему просто негде было быть! Он не обращал на меня внимания, не произнес ни слова. Я выбежал из ледяной камеры, домчался до дома и взял свой калорифер. На кухне украл кусок вареной курицы, немного жареной картошки и вернулся в его мансарду, набив карманы яйцами, и, включив прежде всего калорифер, сервировал обед, воспользовавшись вместо подноса пачкой старых газет, и он съел его с мукой и отвращением.

Все последующие дни я как угорелый носился вверх-вниз по лестнице, покупая еду и лекарства, в основном аспирин и чай, который я заваривал в облупленной миске, предварительно поджарив в ней яичницу: никакой другой посуды у него не было. В «Двух волах» я украл солонку, нож, вилку и ложку. Лимоны, узнав, кому они нужны, достал по своим каналам шьор Анте. В те годы южные фрукты были для нас недостижимой мечтой.

Дома, в кладовке, я нашел забытые судки – три алюминиевые мисочки, сквозь ручки которых проходила металлическая скоба, так что их можно было поставить одну на другую и нести куда угодно. Посудина осталась с того времени, когда пищу выдавали из общего котла. Так что я мог каждый день приносить Иваничу обед и ужин из экспресс-ресторана. Наконец я почувствовал, что кому-то нужен.

Он постепенно выходил из болезни, поднимался в кровати и начал потихоньку говорить, даже побрился перед маленьким треснувшим зеркалом, висящим над краном. Он рассказывал о парижских днях и своих довоенных друзьях, именами которых сегодня были названы главные сараевские улицы, а их бюсты, отлитые в бронзе, стояли на центральных площадях и в парках. Из него прямо-таки хлынул годами подавляемый поток монологов: имена, лица, даты и города… Он рассказывал мне о войне в Испании, о том, как их предали русские, как НКВД расстрелял самых храбрых. Всех испанских добровольцев, вернувшихся в Советский Союз, ликвидировали, а многие наши земляки, агенты тайной полиции Сталина, продолжили свою работу у нас. Он назвал имя человека, застрелившего Благое Паровича, после чего для доказательства исполнения приказа сфотографировал его тело на испанской земле, как будто его убили во время атаки. Этот человек жив, все еще при власти и пользуется уважением, Иванич часто встречал его на улице, носящей имя Паровича. В его исповеди метались молодые террористы, профессиональные ликвидаторы из Коминтерна, благородные дамы из высшего белградского общества доставляли секретную почту и золотые слитки для нужд партии. Когда дом одной из них, легендарной Госпожи, разрушила бомба, золото во время пожара расплавилось и превратилось в большой тяжеленный комок. В первый же день после освобождения она отнесла его маршалу Тито. Он и с ним был знаком; рассказал, что тот любил перстни с черными камнями, хорошие белые костюмы, пользовался самыми дорогими французскими духами и представлялся как инженер Краус, хотя был обыкновенным учеником слесаря, и звание инженера так и осталось для него неосуществленной мечтой. Иванич, помимо всего прочего, был личным другом Мустафы Голубича (он звал его Муйка) и помогал ему убивать предателей из Коминтерна. За неделю, что длился его лихорадочный монолог, история, которую мы изучали в школе, была вывернута наизнанку, словно перчатки, она показала мне свои грязные руки.

Через две недели он вышел на работу, но теперь полностью изменился. Ему, похоже, было неприятно, что в минуты слабости он продемонстрировал грязное белье своей Партии.

Между тем я купил старенькую машинку марки «бисер», отечественного производства, так что в его помощи больше не нуждался.

Осенью меня призвали в армию, а когда я вернулся в Сараево, его больше не было ни в «Освобождении», ни в «Двух волах».

Никто не знал, куда он уехал. На дверях мансарды наконец-то появилось чье-то имя.

Кто-то говорил, что он вернулся в Париж и живет у дочери Марго (жена, говорят, к тому времени умерла), другие утверждали, что он умер, а третьи заявляли, что он на Кубе, работает на Фиделя Кастро.

Единственным человеком, не забывшим о нем, был мой отец, который так мне и не простил, что я забыл у Иванича калорифер и наши старые судки.

А я так и не сумел объяснить ему, что получил за этот хлам неизмеримо больше.

Остаток жизни я потратил на то, чтобы найти белокурую девушку, похожую на фотографию со столика Иванича, и жениться на ней, но так у меня ничего и не получилось. Я нашел ее в романе, но не в жизни.


К знаменитому мудрецу, шейху Фаикии, пришел один молодой ученый человек, чтобы тот научил его, в чем состоит жизнь. Шейх задумался и молвил: «Думай о смерти». Человек, который искал поучения, сказал: «.Я знаю, что такое смерть, дай мне какой-нибудь ответ получше». Фаикия на то: «Эх, если ты знаешь, что такое смерть, то к чему тебе поучение?»

Некоторое время спустя этот человек опять пришел к шейху и просил его опять что-нибудь ему посоветовать. Фаикия на это промолчал. Человек опять спросил у него совета, но тот и дальше упорно молчал. Когда тот его в конце концов спросил, почему он не дает ему совета, он ответил, что советует ему молчанием, что надо молчать и не говорить много.

Хронограмма о том такая:

«В молчании спасение». (1789)


Однажды ночью, поздним гнилым летом, после долгого сидения в «Двух волах», Вера попросила меня провести ее домой. Пока мы шли по мосту Гаврилы Принципа и пересекали Душанов парк, шелестя первыми опавшими листьями, предвещавшими конец лета, я все задавался вопросом, с чего бы это вдруг она попросила меня. Мы поднимались вдоль Быстрика по крутой улице, что ведет к отрогам Требевича, по которой я еще ребенком скатывался на санках и коньках. С горных вершин в город стекал запах сожженной травы, щекотавший ноздри. На вершине этой сараевской возвышенности словно призрак стояла, на манер старой декорации, заброшенная австро-венгерская железнодорожная станция, на запущенном прокопченном фасаде которой все еще было написано на кириллице и латинице: «САРАЕВО». Узкоколейка, что вела от Дубровника через Сараево на север, давно разобрана; рельсы поснимали, шпалы вытащили, кроме метров десяти пути перед станционным зданием. Над когда-то застекленными дверями, теперь забитыми досками, виднелись надписи: «Зал ожидания первого класса, второго и третьего класса», а на стенах я разглядел какие-то заржавевшие железные приспособления, шкивы, цепи и рычаги, предназначенные, вероятно, для поднятия железнодорожных сигналов.

Таким образом, я наконец-то узнал, где живет моя подружка, дочь последнего дежурного по станции, который тут закончил свою трудовую биографию вместе с паровозами, которые, как бегемоты на суше, застряли у старой станции. Теперь он занимался ремонтом настенных часов, которых становилось все меньше, чтобы хоть как-то заработать к своей более чем скромной пенсии. Лестница отдавала гарью старых локомотивов, а стены пропитались запахами нищенской кухни. Вера отворила двери на втором этаже и тихо велела мне снять сандалии, и мы босиком тронулись по длинному коридору, стараясь шагать нога в ногу, как будто идет один человек. «Это ты?» – донесся из-за каких-то дверей печальный женский голос, в мелодии которого звучало все человеческое страдание нашего мира. «Я, тетя, я это…» – откликнулась она, пока мы в темноте пробирались сквозь храп и тяжелое дыхание уснувших людей. Вера шепнула мне, что это старшая сестра ее отца и кроме бессонницы она страдает странной болезнью под названием «агорафобия»: она уже сорок лет не выходит из дома на воздух, потому что боится в первый же миг рассыпаться в прах и умереть. В самом конце коридора была ее комнатка, в которую мы вошли, не зажигая света. Его и так хватало этой месячной ночью: лунный свет, проникающий через распахнутое окно, заливал Верину смятую постель и столик, на котором я увидел несколько самоучителей французского, а также мой подарок, «Маленький принц» Экзюпери. Над столиком висел в рамке рисунок маленькой арапки с кольцом в носу работы Драшковича. Со стен комнаты-коробочки на меня смотрели герои наших долгих ночных разговоров: артисты, шансонье, писатели – вырезанные из газет и обложек дешевых цветных журналов, виды Парижа, и все это было наклеено вплотную, вырезка к вырезке, по всем свободным пространствам стен. Идя по пути наших ночных мечтаний, Вера, похоже, все это отыскивала, вырезала, собирала и наклеивала так, будто украшала нищую часовню, в которой ночами молила мир о том, чтобы он принял ее в свои объятия. Я заметил тут и плакат фильма с Джеймсом Дином «К востоку от рая», а также множество фотографий Жерара Филиппа, который был тогда в большой моде. Рядом с постелью существовал и старинный шкаф с фибровым чемоданом наверху. Вместо люстры с потолка свисал открытый гостиничный зонт “Georges Cing”, название которого было написано по окружности золотыми буквами. Трудно даже представить, с каким трудом ей удалось раздобыть эту прелесть!

«Отвернись!» – неожиданно приказала мне она серьезным голосом, не терпящим ослушания, и я отвернулся к открытому окну. В самом низу, на дне, лежало Сараево – светящееся покрывало. Как будто все светлячки мира опустились этой ночью в котловину; почти живая ткань трепетала светом, и оттуда доносился приглушенный шум. Где-то далеко раздавались свистки поездов, уходящих в ночь. Я стоял, завороженный видом светлой колыбели, в которой я был рожден и укачан, желая, словно Питер Пен, оттолкнуться от подоконника и взлететь над городом. Я слышал скрип дверец шкафа и шуршание упавшего к ее ногам полотняного платья; тут же мою поясницу охватили две голые руки, которые принялись расстегивать сначала ремень на брюках, а потом пуговицы на летней рубашке. Впервые в жизни меня раздевала женщина. Мы стояли нагие над мерцающим городом, поеживаясь от возбуждения и холодного ночного воздуха, и тут комнатку и ночь вокруг заброшенной станции, словно звонкий любовный гимн, наполнил полуночный бой многочисленных стенных часов, которые ремонтировал Верин отец. Больше мне ни разу не доводилось слушать композицию, равную по звучанию «Лету» Вивальди из «Четырех времен года»: часы последовательно запаздывали с боем, и те, что помельче, напоминающие звуком звон треугольников, плели Моцартовы кружева, опираясь на прочную основу тех, что были, похоже, размером побольше, которые, отзвонив, дольше наполняли воздух тяжелым гулом почти кафедральных колоколов. И в самом деле, в разгаре этой волшебной ночи часы Вериного отца разбудили большие колокола Кафедрального собора, а затем и более слабые, православные звуки колоколов старой церкви в Башчаршии.

Я ощутил на теле ее чувствительные влажные губы и выступающие зубки, которые опускались в поцелуе все ниже и ниже. Бестелесная, почти невесомая, трепещущий символ нежности, она оседлала мое опустившееся на пол тело. Я провалился во влагу, мрак и сладкую боль. В светлой раме окна я видел только ее, казалось, бесполое, ритмично движущееся тело. Я вспомнил, что сказал ей старый психиатр, доктор Неджо, впервые увидев ее за нашим столом: «Вы, моя дорогая, пурильный тип, пробуждающий у мужчин латентные гомосексуальные наклонности!».

Она стонала с закрытыми глазами, а по щекам стекали крупные слезы и капали мне на живот. Сквозь ее тихий стон из-за стены доносились глухие причитания сумасшедшей тетки: «Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой…» Вера, похоже, в экстазе совсем не слышала их. Мы лежали голые на узкой постели, укрывшись болезненным сернистым лунным светом как одеялом, когда этот полуночный концерт стенных часов закончился, и после него остались только приглушенные стоны и причитания больной тетки в соседней комнате. Наши тела, скользкие от слез и пота, кроме пьянящего запаха молодой кожи несли привкус кровосмешения, редкостного чувства грешных брата и сестры, занявшихся любовью, и все это сложилось ночью в необыкновенную гамму.

Никогда не думал, что это свершится со мною впервые в жизни в таком жалком месте, пропахшем нищетой, в комнатке заброшенной железнодорожной станции Бистрик, над ржавыми рельсами, ведущими в никуда, что это случится таким вот образом и с такой девчонкой, которую я совсем не желал. Конечно, я, как и все прочие, мечтал о красавице с пышной грудью и длинными густыми волосами, хотя такие меня даже и не замечали, и вот на тебе, пришпоривая костистыми коленями, на мне скакала похожая на арапчонка девушка, с короткими кудрявыми волосами и плоской грудью. Я чувствовал под ладонями ребра ее тощего тела, а ключицы выпирали, словно каркас обтянутой кожей эскимосской лодки. И уж совсем мне в голову не приходило, что много лет спустя именно такой тип женщин войдет в моду, изгнав из нее пышные формы.

Есть в жизни такие старинные друзья, с которыми ты связан почти родственными чувствами, и вдруг в один прекрасный момент, наверняка определенный звездами, эти чувства разом переходят в греховный инцест, в страсть, которая не может сравниться даже с самыми горячими привычными увлечениями. Покров долгой дружбы и все табу трещат по швам – и рождается настоящее чудо, при чем я и присутствовал в ту давнюю ночь, хотя и не осознавал этого.

Вера опять велела мне закрыть глаза и засунула в маленький ящичек столика у окна свою детскую ладошку.

«Теперь можешь открыть», – сказала она, и на протянутой ладони я увидел два картонных билета, на который стояло: «Сараево – Париж». Только туда.

Два билета в Вавилон лежали на ее узкой нежной белой ладони. На что ей пришлось пойти, чтобы купить для нас эти билеты? Сколько всего она должна была перепечатать, сколько часов, дней и недель просидеть за «Континенталем», от чего ей пришлось отказаться, чтобы привезти нас в город нашей мечты?

Я почувствовал, как судорожно сжался низ желудка. Боязнь возможного путешествия парализовала меня. Я возжелал, чтобы все это исчезло, не повторялось, мне захотелось, чтобы все это свелось к эротическому предрассветному бреду, чтобы я оказался как можно дальше от этой постели, этой комнаты и этой девушки, в своей кровати, внизу, в городе! А она, прикурив нам две сигареты одновременно, спокойно, словно это уже было решенное, само собой разумеющееся дело, сказала, что наш поезд отправляется через десять дней, так что мне хватит времени, чтобы собраться.

«А на что мы там будем жить?» – с ужасом выдавил я.

«Что-нибудь придумаем… – сказала она хрипло – Разве все вы не говорили, что там найдется работа для всякого? Впрочем, у меня хватит на первое время для обоих, пока не найдем работу».

«Но у меня нет паспорта!»

«Сейчас их всем дают, – сказала она – Энвер сделает, ты ему нравишься! Мне он уже достал…»

Только теперь я понял значение несколько таинственных, неясных взглядов и тайных знаков, которыми они изредка обменивались за столом: их связывало то, на что я, увлеченный непрерывными монологами, не обращал особого внимания.

Пока она голая, дымя сигаретой, лежала на постели, я дрожащими пальцами натягивал одежду, стыдясь того, что, наверное, выгляжу смешно в широких брюках, из которых выглядывают тонкие худые ноги. Мне все никак не удавалось найти левую сандалию, спрятавшуюся под кроватью. Я и в самом деле умирал от страха, а вслух говорил, что надо все обдумать, что я еще плохо говорю по-французски, что мое искусство родилось и должно расцвети здесь, в этом городе, на этой почве, под этим небом, и чего только еще не наговорил, но – в любом случае я скоро приеду и мы будем жить вместе, только надо доделать кое-какие неотложные дела, закончить и продать кое-какие очерки про Сараево и Муллу Мустафу Башескию, которые с нетерпением ждут в журнале, а два билета в Париж все еще лежали на ладони левой руки, вытянутой на смятой простыне, молча обвиняя меня в трусости, которую я продемонстрировал в первой же серьезной стычке с жизнью.

Она молчала и курила, а когда я пробормотал: «Ну, ладно… Я пошел, увидимся завтра в «Двух волах!», она поднялась с ложа, чтобы проводить меня по длинному коридору. Она шла впереди меня голая, держа в пальцах сигарету, которая, догорая, мерцала как светлячок. Я попытался поцеловать ее, но она увернулась. Затянулась в последний раз, и догорающий огонек осветил лицо, которое я никогда не забуду – со смешанным выражением разочарования и презрения.

Я сбежал по скрипучей деревянной лестнице, пересек часть уцелевшего рельсового пути перед зданием станции и как на крыльях слетел вниз по Бистрику, нырнув в надежность опустевшего города и мещанской квартиры, в которой была моя кровать, безопасное логово трусливого беглеца, избегающего внезапных приключений.

Я убаюкивал себя, спасаясь от пропущенной возможности. Ну и пусть. Пусть все уедут в этот их Париж! Я еще покажу им, когда придет мой черед! Но мне ничуть не помогали неустанные повторения того, что искусство должно родиться именно здесь, а не в Париже, который только и делает, что ждет новых идей и новых оригинальных творцов, именно таких, как я. Разве не об этом писали все, даже сам Иво Андрич?

Но ничего не получалось. Все причины, которые я находил, не помогали мне избавиться от боязни отвращения, которое мне придется пережить завтра утром, когда я буду бриться, глядя на свое лицо в потемневшем зеркале ванной родительского дома, который я все еще не смел покинуть.


Душич, кривой и безумный. Скончался девяноста лет, согнувшись так, что едва ходил. С ним всегда мать его ходила. Ничего не понимал, но всегда улыбался. Кого бы не встретил, у каждого ногти на руке рассматривал. (1776)


Мустафа, алемдар, по прозванию Туфо, из Давуд-челебииной махалы, слесарь, курильщик страстный. Ловко замки без всякого ключа отворял, так что его с этой целью, чтобы лавки открыть, люди, замки потерявшие, звали и просили его двери отворить. (1774)


Белобородый Муло «Голубятник», портной, из 50-го джемата, бобыль; умер за филджаном кофе.

Сумасшедший дервиш Хасан, одевался в женские шелковые платья и постоянно твердивший «Аллах бир» (Бог един). У каждого, даже у детей, целовал руку и при этом говорил: «Беним кардасим» (Брат мой!). Стал он секбан, ушел на войну и погиб. Была в нем какая-то печаль. (1771).


Черноглазый портной Мустафа регулярно совершал намаз. Приписывали ему, что он педераст, и задирали его из-за какого-то парня, а потом и вовсе повесили. (1778).


За лучше всего освещенным столом, словно на сцене, каждую субботу регулярно усаживалась странная пара, напоминавшая Санчо Пансу и Дон Кихота: два знаменитых сараевских педика – полный Цангл и картавый худой Ян Ухерка.

Они и в самом деле являли живописную пару: Фриц Цангл, настройщик, был круглым старичком с розовой кожей, похожий на закатанный кнедлик со сливами, с незащипанными краями. Он всегда приходил раньше своего приятеля Ухерки, кукловода сараевского детского театра, и нервозно вертелся на стуле, то и дело поглядывая на карманные часы. Изредка он вытаскивал из внутреннего кармана пиджака пудреницу, открывал ее и, посмотревшись в зеркальце, аккуратно пудрил свое пухленькое личико, кокетничая с посетителями за соседним столиком.

«Сараево и в самом деле проклятый город! – воскликнул однажды старый Хамза – Стоит только человеку попудриться в кабаке, как его тут же объявляют педерастом!»

Когда он вставал из-за стола, чтобы представиться кому-нибудь, и произносил свою фамилию – Цангл, – в ней чудился звон бокалов. Этот потомок австрийских коммивояжеров из Граца, отец которого был знаменитым сараевским часовщиком и первым продавцом механических граммофонов, едва, говорят, сумел сохранить жизнь в апреле сорок пятого, когда партизаны освободили город. Арестовали его по двум весьма серьезным причинам: во-первых, его звали Фрицем, и, к тому же, во время оккупации он настраивал немцам рояли.

«Да послушайте же, я вас прошу, гос’дин комиссар! – говорят, сказал он кряжистому партизанскому офицеру, который вот-вот должен был отправить его во двор на расстрел. – Если бы я не настраивал эти инструменты, вы бы не нашли здесь ни одного приличного рояля! Все бы пропали! Альзо, откуда я знаю, что они были фашисты? Для меня это были просто рояли… Меня кормят мои десять пальцев и слух! Что мне было делать в лесу, если там нет роялей! Там у вас только гармошки да гитары, прошу прощения, а я их настраивать не умею!»

Но все-таки то, из-за чего он должен был пострадать – а именно рояль, – спасло несчастному Цанглу жизнь: в тюрьму как на крыльях влетел курьер и прямо с расстрела увез Фрица на штабном джипе в Кошево, на виллу коменданта города, чтобы настроить его жене рояль, предварительно захватив дома инструменты и камертон.

«Прекрасная вещь! – рассказывал потом Цангл. – «Бехштейн» тридцать второго года; Рубинштейн мог играть только на такой модели – счастье, что эти дикари не истопили его в камине!»

Унаследовав от своей матери-польки слух, а от отца – точность часовщика, Цангл, который не мог посвятить себя карьере пианиста из-за коротких и толстых, как сосиски, пальцев, стал самым знаменитым сараевским настройщиком роялей, изучив еще до войны в Загребе это редкое ремесло. Он никогда не прекращал дерзко и заносчиво носить шелковые рубашки и галстуки-бабочки ярких цветов и рисунков, несмотря на упреки и оскорбления, которым его подвергали на улице. Сараево не тот город, в котором носят бабочки.

«Нет герцеговинца, который бы верил в то, что Земля круглая, – говаривал обычно дядюшка Ника, с улыбкой глядя на парочку педиков, – и в то, что в мире есть пидоры! Убогий дом!»

Старинный, еще с довоенных времен приятель Цангла Ян Ухерка родился в сараевской железнодорожной колонии, где его отец, чех, машинист по профессии, получил небольшой домик из темного кирпича, за которым располагался сад с самыми красивыми розами в окрестностях. Он разводил пчел и, как все железнодорожники, держал козу санской породы.

Ухерка был чрезвычайно высок и костляв, на его лице выделялись толстые, несколько пухлые, чувствительные губы и довольно-таки выпуклые водянистые серые глаза, испещренные коричневыми крапинками. Как и многие другие рано облысевшие люди, он старался возместить недостаток волос, перераспределяя оставшиеся длинные пряди, перебрасывая их с места на место по голому желтоватому черепу, усыпанному темными пятнами. «Зачем вам столько волос, – укорял он Цангла, у которого были хотя и седые, но длинные волосы, – ведь у настройщика в этом нет никакой необходимости!»

В 1946 году его вместе с другими парнями из Сараево, занимавшимися гимнастикой, послали в Прагу на Всесокольский слет, и он остался в этом прекрасном городе, увлекшись совершенно неожиданно кукольным театром. Шесть-семь лет спустя, когда драма раскола Восточного блока несколько поутихла, он вернулся в родной город и устроился на работу в Кукольный театр, который его друг Цангл презирал больше всего в мире, в первую очередь из-за малолетних артистов, озвучивавших свинопасов и принцесс на ниточках. Цангл был очень ревнив и часто устраивал Ухерке бурные сцены прямо в «Двух волах», что его другу, похоже, очень нравилось. «Я слышал, вас опять видели с этой вашей заколдованной лягушкой!» – истерично шипел Цангл, если Ухерка, как часто бывало, опаздывал на ужин. Несмотря на близость, они всю жизнь обращались друг к другу на «вы».

«Вы становитесь просто невозможным! – услышал я однажды, как Ухерка обращается к Цанглу. – Вы просто никак не желаете стареть!»

Однажды вечером, ожидая друзей, я случайно завязал с ними разговор, и они пригласили меня выпить за их столиком. Цангл, конечно, ревновал меня к молодости, но не слишком: шестым чувством он догадывался, что я не являюсь апологетом их сладостного порока.

«У вас какие-то такие… э-э… такие пакостные глаза», – сказал он мне, ерзая на стуле и старательно намазывая губы гигиенической помадой, чтобы они ненароком не потрескались.

«Замечаю, что у вас есть склонность к художественной литературе, – обратился ко мне Ухерка, который, очевидно, прислушивался к нашим разговорам за соседним столом. – Как было бы хорошо, если бы вы написали что-нибудь для нашего кукольного театра! Нам больше никто не пишет. Вот я, например, уже в пятнадцатый раз ставлю «Серую Шейку»!»

Я обещал ему как-нибудь обязательно написать кукольную пьесу, и он каждый раз, встречая меня в «Двух волах», спрашивал, как идут дела. Я даже вынужден был придумать сказку о заколдованном озере, где русалки утаскивают на дно пастушка и танцуют с ним в их подводном русалочьем дворце. Он остается там, на дне, всего несколько минут, ровно столько, сколько может выдержать без воздуха, но, вынырнув, понимает, что исчезло не только его стадо, но и его село, и все прочее: нет полей, нет знакомого леса… Оказывается, что за эти несколько минут забав с русалками на Земле пролетело целых сто человеческих лет. И вот теперь здесь стоит какой-то город с неоновыми рекламами, светофорами и автоматами…

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации