Текст книги "О любви. Истории и рассказы"
Автор книги: Наринэ Абгарян
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Первая любовь
Марина Степнова. Тудой
Она говорила – тудой, сюдой.
Поставь платочек на голову, простудишься.
Тут все так говорили.
Странное место.
После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале всё казалось диким – школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице – и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар – шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал – набивал сперва полный рот, потом – полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные – полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни – пять рублей. Кило помидоров – пять копеек. Роза, почти черная – тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.
Охапкой – в ведре. Немыслимо!
Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали всё подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале – это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили – кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь – тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза – наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут всё строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось – не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными – помидоры. Даже не так – синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.
Она говорила – повидла. Повидлу хочешь?
Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху – грецкие орехи.
Слопать ломоть – и айда, сайгачить по магале. Еще одно слово.
Магала.
Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены – крупный, спелый замес соломы, глины, и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется – чоклеж. Нет, не так, чоклеж – это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он – муль, всё, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.
Она жила на магале.
А он – в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро – через полгода, до этого – снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут всё своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого всё по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры – Термез, Кушка и Мары. А теперь вот – получите. Кишинев!
Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж. А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а всё ждем.
Валя.
Ее звали Валя.
Валя с магалы.
Тоже две комнаты – каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили – ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, – даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров – двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.
Еще во дворе жили старые евреи, бездетные.
Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк – иголка выскочила из швейной машины, и всё, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев – строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад – сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая – не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких – боржч. Но нет, не то. Это был именно – боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает – только в путь.
Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху – занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо – спасибо. И – хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол – вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени – белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?
Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой – марганцовка превращалась сперва в кровь, потом – в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина – макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» – мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.
А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.
Еще одно слово – голытьба.
До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским – сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу – Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой – кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе – но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом – три копейки, колючая, горькая – копейка. Самое интересное было – мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
Мать заметила первая – и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь – врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это – непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.
Судьба.
А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?
Еще одно слово – алкашня.
Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.
Их просто рассадили.
Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.
Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле – тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы – влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.
Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью – вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее – дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось всё меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет – это не двенадцать.
Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.
Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.
На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник – с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово – сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда – как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, всё понимали – и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам – не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку – ладонь у нее была всё такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.
Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, – посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.
Кровать крутилась, всё крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова – муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя – нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще всё исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.
Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, бо́льшая или ме́ньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в самом обычном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу – пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.
Они встречались теперь всё реже, всё суше – новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь: было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки которого она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.
Под Новый год он выпросил свидание – на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек – самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.
Они шли по аллее Классиков – два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания – к памятнику Пушкину, Опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут – в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.
Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала – жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» – сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» – 19. Еще одно слово – последнее.
На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Всё напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанское, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына – пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.
* * *
Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Всё просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, всё остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.
Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз. Магалы не было.
Старуха, всё та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, – наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.
«Нет, милый, – сказала старуха на южный распев. – Это тебе не сюдой. Это тебе – тудой».
И показала рукой – куда именно.
Н. А. Шурик. Антонина
Сколько я себя тогда помню, столько же, наверно, помню и Тоню – другой такой живой, веселой, приветливой и красивой девушки, думаю, не было ни в одном дворе нашего небольшого городка – станции Каахка, что между Ашхабадом и самой южной точкой Советского Союза ст. Кушка (это для тех, кто имел по географии «пять» или разгадывал кроссворды лет тридцать назад). То, что она мне нравилась, было понятно (она, похоже, нравилась всем, даже самые вредные тетки, кажется, не могли сказать в ее адрес гадость).
Что она нашла во мне – вот в чем вопрос. Тогда, правда, сомнения меня не мучили, а было сладкое ощущение, что есть она и есть я. Два-три раза в неделю мы садились на завалинку под ее окошком и, кажется, выпадали из этого мира. Она рассказывала о том, что случилось с ней за это время, я, соответственно, отчитывался в том, что было со мной. Добродушные слова соседок «жених и невеста» мы пропускали мимо ушей, нам действительно было настолько хорошо, что, кажется, лучше не бывает.
Только позже я понял, что очень хорошо бесконечно не бывает, не может быть. Но тогда я этого не знал, и, когда в какой-то мартовский день ее до калитки нашего двора проводил Сережа – вернувшийся с фронта по ранению парнишка лет девятнадцати (у него было целых две медали!), я не придал этому особого значения. Потом так было еще пару раз, но как я мог ревновать к настоящему фронтовику, бившему немцев? Это уже сейчас я понимаю, что моя Тоня специально ограничивала его появление около нашего двора, а во дворе я его вообще ни разу не видел. Свидания наши стали реже и короче, но я их так ждал и получал такую радость, что ее хватало до следующей встречи. О Сереже она почти не говорила, и я, из деликатности что ли, не задавал вопросов, которые могли поставить ее (и меня) в неудобное положение. Что еще удивительно, ни одна из соседок ни разу не «проехалась» по поводу создавшейся ситуации (любовного треугольника), которую, похоже, не замечал лишь я один. Между тем уже чувствовалось, что война вот-вот кончится, и все ходили такие радостные, и кто-то стал ждать уже отца, мужа, брата, а кто-то не мог этого делать, потому что в шкатулке лежала похоронка…
К концу апреля мы совсем сбились со свиданиями, Тоне все было некогда, и у меня какие-то навалились неприятности. Не помню, куда мы ходили с сестрой Эммой в этот день, но вернулись уже затемно. Во дворе играл патефон, около него собралась куча ребят. Тонино окно было открыто, дверь – тоже, и соседки то и дело сновали туда и обратно. Соседка увидела меня, уперла руки в пышные бока, покачала головой, сказала: «Твоя-то – замуж выходит!» И тоже свернула в Тонину дверь.
Я всегда был деликатным, но тут почувствовал, что, наверное, не выдержу. Однако меня остановило то необычное, что происходило в Тониной комнате. Я не верил, что такое может быть. Как же Тоня могла мне не сказать, зачем она так сделала, ведь мы… Больше я ничего не думал, видимо, как в Писании, превратился в соляной столп. Эмма пошла домой, а я так и стоял посреди двора, опустив руки и будто бы умерев всеми клетками.
И тут из дверей появилась она! Я уже говорил, что она была самая красивая, но такой прекрасной я ее прежде не видел. У нее было грустное лицо. Она молча взяла меня за руку и повела за собой. Мы зашли в коридорчик, она закрыла дверь в комнату. Мы остались одни в этом маленьком темном закутке. Она гладила мои волосы, целовала глаза и щеки, говорила, что она меня любит; но я здоров, и у меня есть и мама, и сестра, папа жив и скоро придет с войны; а у Сережи – никого нет, и нога все никак не заживает, и ему так нужно, чтобы кто-то с ним был… И что она всегда – всегда – будет помнить меня и наши вечера, когда нам было так хорошо…
Потом еще раз поцеловала, попросила подождать и заскочила в комнату. Через минуту или меньше она вышла оттуда, и что-то тяжелое оказалось у меня в руках. Шепот: «Милый, прости меня», открыта уличная дверь, и она слегка подталкивает меня туда. Я безропотно выхожу во двор, ребята почтительно расступаются – в моих руках большая тарелка, на которой пироги, ватрушки, и они пахнут мясом, яйцом, луком, вареньем. Похоже, что все женщины нашего двора вытащили свои запасы на Тонину свадьбу, – еще бы, это была первая свадьба за четыре года не только во дворе, но и на всей улице.
И я стою с этим обилием невероятно вкусных вещей, которые ни сам, ни большинство других моих сверстников в жизни не ели. Затянувшееся молчание прерывает двухлетний Вовчик: «Мо-на одну пирога?» Я киваю. Через десять секунд вся моя компания разбегается в стороны, каждый начинает есть то, что ему досталось. А я стою один с пустой большой тарелкой и ничего не вижу и не слышу, пока не приходит Эмма и не уводит меня домой. Как потом мне рассказала мама, я не отвечал ни на один вопрос, не плакал, не ел, но лег спать, не выпуская тарелку из рук. Я не знаю, как уж прожил первую неделю после этого. Тоня ушла жить к Сережиной тетке, и вскоре они уехали в Ашхабад.
А потом папа вернулся с войны, и я объелся шоколада, так что и сейчас шоколадные конфеты для меня часто «персона нон грата». И очень скоро папа уехал бить японцев, а когда побил, вернулся, чтобы забрать нас в Порт-Артур. И мы ехали – ехали – ехали, и было столько нового и интересного! И каждый вечер, как темнело, папа начинал рассказывать одну длинную сказку с продолжением, где смешались и «Колобок», и «Красная шапочка», и еще бог знает кто. Мы увидели озеро Байкал, в котором мы с Эммой умывались и пили воду (а мама потом сердилась, что пить сырую нельзя). Но ведь это был Байкал! И огромное здание новосибирского вокзала. И серое, затянутое тучами небо над морским портом во Владивостоке с мучительно щемящей мелодией: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»
А потом невероятно большой трехпалубный «Александр Пушкин» отошел от пристани, и нас стало покачивать. Эммину соломенную шляпу ветром сдуло в море, она сначала заплакала, а потом все решили, что это подарок Дальнему Востоку от Туркмении. Когда я в первый раз увидел что-то черное, появившееся из воды, то испугался и закричал: «Акула!» Но это оказался дельфин, потом появился еще и еще один, и они резвились вокруг корабля, доставляя массу удовольствия и взрослым, и детям, которые сроду их не видели. Затем мы ели красные крабовые ноги, которые были длиной в мой рост. А потом начался этот ужасный шторм. И все лежали вповалку… И только несколько мужчин (и папа тоже) были на ногах и помогали команде.
Вот уже и Порт-Артур, а потом Дальний (Дайрен). У Эммы «поехала» пендинская язва – ранка от укуса маленькой туркменской мушки. Она слегка укусит, так что и не почувствуешь, а через три месяца появляется прыщик, который чешется. А через полгода – сантиметровая язва, которая не заживает еще очень долго (тогда антибиотиков не было) и на всю жизнь оставляет отметину размером с фасоль. Такой вот получился второй подарок от Туркмении Дальнему Востоку.
Новое место, двухэтажный дом с двумя двориками и балконами, игрушки, каких у меня раньше никогда не было (оловянные солдатики, пушки, машины, кубики, строительные наборы, где были даже балкончики), – все это заполнило мое время, мое сознание, так что о Тоне я даже не вспоминал. Конечно, мама отправила письма знакомым в наш двор, но ответа не получила.
Вот уже середина января, и вдруг – письмо из Ашхабада, Антонина описывает новости нашего двора, куда она ездила по работе, пишет о своих делах и поздравляет меня с днем рождения! Мама очень удивилась тому, что Тоня знает и помнит эту дату. Так и шла у них неспешная переписка, и в каждом письме Тоня задавала много вопросов обо мне, и каждый раз маму это удивляло.
Милая мама, как же так получилось, что ты, пожалуй, одна во всем дворе не знала, что происходит с твоим сыном? Ты, конечно, видела, как мы с Тоней часто сидели вдвоем, но у тебя и в мыслях не было, что твой четырехлетний сын говорил восемнадцатилетней девушке, что он подрастет немного, и они поженятся. А эта девушка не отрицала такую возможность и подтверждала, что им хорошо вдвоем и ей никто больше не нужен.
Теперь я стал просить Эмму, чтобы она научила меня писать (именно не читать, а писать, чтобы я мог ответить моей Тоне). Но я не успел этому научиться, не успел написать ни одного письма, потому что произошло это страшное Ашхабадское землетрясение, и писем от Тони больше не было.
Никогда.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?