Электронная библиотека » Наталья Ключарева » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 10 ноября 2013, 00:31


Автор книги: Наталья Ключарева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Заборное слово

Вчитываясь в городской текст, конечно, нельзя пройти мимо надписей на стенах и заборах. Это наш аналог Уголка ораторов, где любой желающий может высказать миру и городу всё что угодно. Маргинальное пространство на задворках большой жизни, где только и существует подлинная свобода слова.

Несмотря на это, политические граффити пугающе единообразны. «Ешь буржуев», «Вступай в НБП» и всевозможные «Долой». Бывают, правда, и забавные исключения.

Трогательную оппозиционную реплику наблюдала я в подмосковной деревне Жучки. На мусорном баке кто-то намалевал: «Берлога Медведева». В тот же день крамольный контейнер изъяли из обращения, и на его месте выросла свалка.

На заброшенном павильоне ВДНХ начали писать лозунг «РОССИЯ БЕЗ ПУТИНА». Но, видимо, кто-то спугнул или краска кончилась, и осталось: «РОССИЯ БЕЗ ПУТИ».

Когда в каком-нибудь затерянном райцентре на стене обанкротившегося заводика читаешь, что «Косово – сербская земля!», то не знаешь – плакать или смеяться. Как от опубликованного в журнале «Мурзилка» за 1987 год письма третьеклассницы Наташи из Коврова, которая всё лето сдавала в аптеку подорожник, чтобы помочь сиротам Никарагуа.

Чаще всего надписи на заборах делает полудетская рука, которой движет желание изменить мир, объяснить людям, что они неправы.

«Меньше злости – больше толку» – это Екатеринбург.

«А ты сегодня улыбался?» – Сергиев Посад.

«Ваши нравы не по мне!» – Ярославль.

«Красота внутри» – двусмысленное замечание на крыльце элитного салона причесок в Перми: то ли реклама, то ли наоборот.

«Не судите, да не судимы будете», – библейское предостережение (пылающими – алыми – буквами) под окнами городского суда в Кирове.

«Нет правильных причин делать неправильные вещи» – буддистская мудрость на трансформаторной будке в Красноярске.

Иногда стены хранят плоды напряженных духовных исканий. На вокзале станции Саров, куда прибывают все едущие к святому Серафиму, написано: «Проверено. Бога нет». Противоположное утверждение – «Бог есть» – находится тоже в знаковом месте: на тюремной стене в Омске, где некогда один каторжанин уже «всё понял и на всем поставил крест».

Самую странную надпись, от которой тянуло нездешним холодком, я видела в Воронеже, городе со сдвинутой Платоновской перспективой, намочившем меня проливным дождем посреди зимы. На мокрой стене обычного, только чуть скошенного, будто обглоданного пустотой, дома было нацарапано: «Место слепой Лушки».

А самую пронзительную – в Великом Новгороде, где на дощатой ограде школы старательным детским почерком кто-то вывел: «Катя умерла…» И пририсовал поникший цветочек.

На фоне Парижа

О Париже не хочется писать ничего серьезного. Не хочется ни обобщать, ни делать выводы, ни размышлять о сходстве и различии наших культур, переплетенных, как ветви двух растущих рядом деревьев. Живая радость Парижа неуловима для точных формулировок, но внятна и доступна каждому сердцу.

Париж – это город для глаз. Лучше всего он выходит у фотографов и живописцев. Или в кино. Еще о Париже хорошо петь, насвистывать, барабанить пальцами по столику кафе. Это город настроений, а не смыслов, поэтому сложнее всего передать его дух словами.

О Париже невозможно рассказать по порядку, чтобы одно вытекало из другого и мысль плавно переходила с предмета на предмет. Говорить о нем – значит всегда отвлекаться, сворачивать в сторону, крутить головой направо и налево. Ведь здесь не бывает главного и второстепенного, и любая мелочь достойна внимания и бесконечно важна.

Хотя мелочь – неподходящее для Парижа слово, уже несущее в себе презрительное снисхождение. Здесь нет мелочей, а есть маленькие детали, о которых заботятся не меньше, чем о целом. Тем более целое и складывается, как рисунок, из этих едва заметных штрихов.

Парижские парки, например, трогают до слез: один каштан укутан в паклю, второй – выпрямляется системой специальных подпорок и натяжений, у третьего ствол побелен… Кто-то не пожалел времени и сил, чтобы вникнуть в нужду каждого дерева. А в Люксембургском саду каждое яблоко спрятано от заморозков в отдельный бумажный мешочек, аккуратно привязанный к веткам.


В Париже можно часами глазеть на витрины – не из потребительского, а из эстетического интереса. Всякий лавочник здесь – художник с безупречным вкусом, так укладывающий на прилавке свои помидоры и перцы, что обычная снедь преображается в натюрморт, а поход на рынок соперничает с визитом в галерею.

Парижане вообще всё делают со вкусом. Капитан прогулочного пароходика, похожий больше на молодого аспиранта, чем на моряка, так вел корабль, а матрос – огромный негр с квадратными плечами – так отдавал швартовый, что от них было невозможно отвести взгляд.

Для парижанина нет проходных (между важными событиями) моментов, в которые можно позволить себе жить вполсилы и выглядеть абы как. Женщины здесь ездят на велосипедах в ажурных чулках, коротких платьях и туфлях с высокими каблуками. А на мосту Александра Третьего я видела юношу в элегантнейшем песочном костюме – он ехал на маленьком детском самокате. И это выглядело не смешно, а стильно и естественно – комильфо – в Париже я наконец поняла, что называл Пушкин этим действительно, непереводимым словом. Когда не можешь объяснить, в чем дело, а просто смотришь и безошибочно знаешь, что это – оно, а вот это – нет, мимо.

В Париже как-то перестраивается зрение, и начинаешь замечать и выхватывать из потока жизни совершенные мгновения, нерукотворные картины. Учишься видеть красоту – и она раскрывается тебе навстречу. И оказывается, что красивым может быть решительно всё, вплоть до водосточной трубы и дверной ручки. Главное – воспитать в себе эту внимательность, включить глаза.

Вот девушка, сидящая на каменной балюстраде, откусывает плод с ярко-алой мякотью. Он вспыхивает на солнце, и в унисон горят волосы девушки – точно такого же, невозможно алого цвета.

Вот неведомо откуда взявшаяся цапля влетает в луч синего прожектора, освещающего Эйфелеву башню. И летит над головами разноязыкой толпы – медленная синяя птица. И у мира на секунду будто выключают звук, и остается только взмах ее синих крыльев, размеренный, как дыхание спящего.

Вот человек в белых, без единого пятнышка, штанах спит поперек оживленной улицы, у его головы – недопитая бутылка шаманского. Рядом притормозил на светофоре мотоциклист, и стало слышно, что он напевает внутри своего шлема, в котором отражаются огни Больших Бульваров.

Продавец колониальных товаров Жан похож на Сократа, и даже у нищего, живущего под мостом, тонкие черты лица, царственная осанка и небрежно перекинутый через плечо драный шарф.


Париж – это карусель, головокружение. Внутри готических храмов хочется поскорей схватиться за что-нибудь неподвижное. Пол плывет из-под ног, едва отпустишь взгляд скользить по этим сводам, похожим на бесконечное каменное эхо. Делаешь шаг, и всё поворачивается, как в калейдоскопе. Затягивают в себя воронки витражных роз, закручивают вокруг своей оси узкие лестницы, ввинчивающиеся в небо.

А парижские карусели! На каждом углу завороженно взмывают вверх и опускаются вниз сосредоточенные дети, оседлавшие белых с золочеными гривами коней. Даже станция метро у Лувра называется «Карусель». А само метро – сплошные виражи, и вагон кренится, выгибается в разные стороны. Всё кружится, всюду – кружева, даже Эйфелева башня кружевная.

Но больше всего, конечно, кружат голову взгляды. Те самые, внимательные, от которых всё делается красивым. Воздух здесь буквально наэлектризован – это люди смотрят друг на друга. Так смотрят, что женщина – до глубокой старости остается женщиной, мужчина – мужчиной. И девочка в песочнице обжигает взглядом через плечо мальчика, играющего рядом. Париж – это город людей, которым нравится быть вместе, которые все немножечко влюблены. Отсюда – ощущение непрерывного праздника, карнавала, радостная щекотка в горле – как от шампанского.

Может быть, именно постоянная готовность к новым встречам, нацеленность на контакт делает парижан такими живыми. Не в смысле южной солнечной оживленности, живости характера, а именно живыми, присутствующими в каждом моменте жизни на все сто, полностью, без остатка.

В Ботаническом саду, в тени цветущей магнолии величественный старец, похожий на Тургенева, о чем-то говорит девушке, присевшей у его ног. С таким жаром, с такими драматическими интонациями, что издалека кажется, будто речь идет по меньшей мере о смысле жизни. Но прислушиваешься, и оказывается, что старец рассказывает… об удобрениях. Рассказывает блестяще, увлекательно, остроумно, не экономя себя. Самое важное дело – то, которое ты делаешь сейчас. В Париже это непреложный закон. Может быть, поэтому у них всё так ладно и ловко получается?

Кажется, будто парижане все как один экстраверты, будто вся энергия жизни собрана на самом ближнем пределе их существа, на кончиках пальцев, и ждет малейшего встречного импульса, чтобы слететь с губ изящной шуткой, сорваться электрической искрой взгляда, вспыхнуть улыбкой. В Париже знакомства завязываются легче легкого: стоит на кого-то посмотреть на долю секунды дольше, чем обычно, как тут же услышишь: «Bonjour!»

Неизменная внимательность друг к другу оборачивается и поразительной доброжелательностью, горячей готовностью помочь. Я видела, как один дедушка пытался сесть на мотоцикл и завалился набок. И как к нему бросились все, кто оказался поблизости. Не прошли мимо, не отвернулись, как было бы, увы, у нас, никто не подумал, что без него обойдется… Здешний воздух растапливает сердца на любовь не только романтическую, но и просто: к старику, к дереву, к яблоку. Просто к жизни во всех ее проявлениях.


Соотечественников в Париже видно издалека. И это зеркало, в которое полезно посмотреться. Русских туристов выдает не столько манера одеваться в вещи несовместимых цветов и неподходящих размеров, сколько выражение лиц. Напряженное, всегда готовое дать отпор, словно ожидающее подвоха. Русские не улыбаются. Нахмуренные, они озабоченно бегут по веселым улицам Парижа и всем своим независимым и задиристым видом показывают: «Видали мы этот ваш Париж!»

Многие качества, всегда казавшиеся мне некой общечеловеческой ущербностью, при наглядном сравнении с другой культурой оказались именно нашей, национальной чертой. Это потрясающее открытие, с которым я пока не знаю, как быть.

И дело здесь не в разнице жизненных условий – такое объяснение было возможно лет десять-пятнадцать назад, – а в разном к ним отношении. Например, представьте себе нашу билетершу, пропускающую за день поток в несколько десятков тысяч человек. Бр-р! Не будем конкретизировать. А вот девушка, отрывающая билетики при входе на Эйфелеву башню, так улыбается каждому из этих десятков тысяч, что рядом с ней невольно хочется побыть подольше, улыбнуться в ответ, сказать чтонибудь хорошее. Откуда у нее на это силы? Загадка.

У той же Эйфелевой башни я попала в эпицентр развеселого шествия – с факирами, клоунами на ходулях, колоннами барабанщиков, неграми, с кошачьей грацией танцующими румбу. Всё это гремело, смеялось, кувыркалось, ходило колесом, затягивало в свою орбиту прохожих, которые бросали дела и бежали следом, раскрыв рты и вытянув вперед фотоаппараты.

Лишь пройдя несколько кварталов, я заметила, что шествие почти наполовину состоит из людей в инвалидных колясках, и прочитала на борту грузовика, украшенного гирляндами цветов, название акции: «Defestival» – сочетание двух слов, одно из которых, между прочим, «дефект». Хотя никакой дефективности здесь не было и в помине. Была непод дельная, полноценная радость. Радость жизни, праздника и общения.

В России, конечно, тоже регулярно проводятся подобные акции. Но на них нормального человека палкой не загонишь – настолько это унылое, стыдное и поистине дефектное зрелище. И снова: почему они могут, а мы нет? Опять загадка.

Вообще, этот вопрос я задавала себе в Париже тысячу раз. И никак не могла ответить. Может, всё дело в любви? Жить с любовью, не жадничая, не сберегая силы и душу на потом, на более важные дела? Тогда, глядишь, и важное начнет получаться? Может быть, нам просто любви не хватает? И это самый главный недостаток, недостача в нас?

А почему так? На это я тоже не знаю ответа. Знаю только, что не зря вот уже несколько столетий тянется наше угрюмое северное сердце в этот легкий и ласковый город, самый родной нам из всех чужих городов.

Рильке и Россия

В поздней электричке читаю Рильке о России: «Вот страна незавершенного Бога, где из каждого людского жеста струится, как бесконечная благодать, теплота Его созревания…»

По вагону идет женщина, робко продающая детские книжки.

– Эй, что у тебя там? – окликает ее пьяница в шапке набекрень.

– Загадки, раскраски… – испуганно перечисляет она.

– Э, да я сам загадка. И отгадка. А этот вон лежит – раскраска, вишь, как его разукрасили…

У того, который лежит, под носом – запекшаяся кровь. Женщина уходит. А я читаю дальше: «Россия – огромная страна, единственная, благодаря которой Бог и поныне не утратил связи с землей…»

Тот, который лежит, с грохотом падает с лавки. Но не просыпается. Человек-загадка-и-отгадка наклоняется и начинает вытирать ему нос грязным платком.

«Страна, где люди одиноки, и каждый, как гора, полон темноты, глубок в своей покорности…»

Электрички с той стороны

Ехала в утренней электричке, прислонясь виском к мутному стеклу. В полях плыл туман, вырастали острова кустов. И тени далеких деревьев, уже подсвеченных солнцем, тянулись сквозь молочный океан, как размытые мостки.

И в полудреме померещилось, будто я смотрю уже с другой стороны. Будто где-то там тоскую по земле. И каким-то беззаконием мне удалось ее увидеть. Во сне, в тумане, утром, к которому я уже никак не причастна, но контрабандой, тайком, нелегалом еду в спящей электричке, смотрю на русские рвущие душу поля и пунктирные березки. И боюсь шелохнуться, чтоб не спугнуть.

И уже – не через пыльное стекло, а над самим туманным перелеском. Запах сырости и прелой листвы, который я никак не могу чуять, но всё же – вот он: бьет в лицо, кружит голову, как раньше. И я плыву, раскинув руки, обнимая овраги и буераки. Оглядываюсь на электричку, а ее уже нет, смело рукавом тумана. Смотрю вокруг и не вижу ни поля, ни берез – ничего.

Такие вывернутые наизнанку воспоминания настигают, как правило, в электричках. Не знаю уж, в чем тут дело. Однажды летом сидела на безымянной платформе, закрыв глаза. Припекало солнце, трещали кузнечики… и вдруг опять что-то замкнулось, и я стала вслушиваться изо всех сил – будто с той стороны, – и будто вновь открылась лазейка сюда, но на этот раз только для звуков. Кузнечики, шелест листьев, а вот еще вдалеке – шаги, голоса. Я (оттуда): «Люди!» – и даже больно от радости. Голоса приближаются, я разбираю слова: «Так мы еще после портвейна пива взяли…»

Заходила в электричку – смеясь. И опять кудато ехала и смотрела. Во все глаза, всем сердцем, стараясь навсегда запомнить. Рядом со мной рыбак учил рыбака: «Серебрянка – речка хитрая. Кто на ней выучился удить, завсегда везде поймает».

Сон о корзине красных яблок

Снилось, будто я в эмиграции, во Франции. Работаю на ферме сборщиком плодов. Деревья – без единого листочка. Гладкие черные стволы. И коегде картинно блестят красные яблоки. Вокруг – ровные пашни насыщенного оттенка, как в кино.

Я стою среди голых веток на последней ступеньке лестницы, прижимаю к груди большую корзину и смотрю с высоты на эту красивую чужую землю.

И вдруг становится видно далеко-далеко, будто уже не с дерева, а из-под облаков.

Я лечу. И силы лететь дает мне глубокое и горькое знание: я никогда не вернусь туда, где земля совсем другого цвета (это дословно моя мысль во сне, речь той реальности). И это знание настолько больше моего сердца, что остается только одно: лететь. Иначе не выдержать.

И я лечу. Лечу, закрыв глаза. И постепенно на внутренней стороне век проступают тусклые краски моей родины, сгущаются корявые стволы, покрытые сизым лишайником, падают в гнилую траву кособокие червивые яблоки.

Я думаю высоким слогом сновидений: «Пейзаж моей души».

И чувствую – отчетливо, как собственную боль, – всякую ничтожную соринку, которую ветер гонит по безымянным проселкам. Любой негодный сорняк, чертополох, репейник – отзываются внутри полнокровным эхом, гораздо более долгим, чем моя жизнь.

Потому что все мои прадеды и пращуры, и прабабка Лукерья Георгиевна, бравшие из этой земли силу телесной жизни, отдавали ей соки своей души, вглядываясь в ее тщедушные поля и перелески, питая ее собой, как она их – собою.

Налившиеся землей, пролившие в ее немую плоть потоки духа, они одушевили ее, оживили другой, нетленной жизнью, которая досталась мне в наследство, – глубоким эхом, горьким вздохом, подспудным гудом судьбы.

И от этого никуда не деться. Потому что это неизмеримо больше меня. И почти не зависит от чужого места, где я дышу, прижав к груди корзину бутафорских яблок.

И все-таки – как хорошо проснуться. И обнаружить всё на своих местах. Себя на своем месте.

Одевание Волконской

Эту историю мама рассказала мне в Париже.

Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой «Г» старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру – как солнце – рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. «Цветаевское» каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.

– Вдруг это княгиня Трубецкая? – предположила я.

– А я однажды одевала княгиню Волконскую! – откликнулась мама. И рассказала.

Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.

Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в крайней нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.

Вскоре ей исполнилось 80. И в Союзе писателей решили устроить ее творческий вечер. Маме было тогда лет 25, она работала в книжном издательстве, находившемся в том же здании, что и Союз, была большая модница и регулярно получала выговоры в обкоме за ношение первых в городе джинсов, купленных у контрабандистов на пустыре у советско-румынской границы. И вот накануне юбилея Волконской маму вызвал председатель Союза писателей, вполне себе советский чиновник, и, смущаясь, пробормотал: «У меня к тебе деликатное поручение. Вот деньги. Завтра у Волконской вечер. Ты понимаешь, что в таком виде… В общем, надо ее одеть».

Больше он ей ничего не сказал, кроме размера ноги княгини. И мама, отпросившись с работы, побежала по магазинам, в которых, разумеется, не было вообще ничего. Тогда она пробилась в кабинет к заведующей складом и рассказала душераздирающую историю про нищую старушку-писательницу, которой не в чем пойти на собственный творческий вечер. Завскладом растрогалась и повела маму в тайные подвалы «для своих», где кое-что все-таки можно было найти.

Вечер прошел на ура, темно-вишневый костюм, купленный вслепую, отлично сидел и очень шел черноглазой княгине. Потом Волконская специально приходила в издательство, обнимала и благодарила маму, по-девичьи шепча ей на ухо: «Как же вы и насчет белья-то догадались?»

Так моя мама, происходящая по бабушке из крестьянского, а по деду – из поповского сословия, однажды одевала княгиню Волконскую.

Беспамятство

В России разрыв между прошлым и настоящим не просто велик, но еще и затянут непроглядным туманом, в который, впрочем, почти никто и не вглядывается. У нас не принято оглядываться, как в сказке, ставшей былью, – живем без оглядки, топчемся на граблях, блуждаем в трех соснах.

Сложно сказать (в тумане не видно), с чего это началось. С большевиков ли, вырвавших с корнем всё, что было до них, и запретивших помнить. Или раньше. Мне кажется, что раньше, ведь и красные комиссары, как бы им того ни хотелось, выросли не на пустом месте. И административно-командное обрезание памяти так легко удалось лишь потому, что было выражением подспудных желаний всего народа.

Точнее, не желаний – а их отсутствия: лени, сонливости, расслабленности и дряблости духа. Ведь помнить – трудно, память – это труд. Гораздо легче забыть, заспать, застроить новыми домами, заселить новыми людьми – без роду, без племени, без почвы под ногами.

Не знаю, с чего началась и давно ли: с монголов, дурных царей, крепостного права – эта обреченная усталость от жизни, рассеянность, тупость, сивушное забытье. Но я точно знаю, что в реестре мертвых душ всегда находилась хоть одна живая, в селе – праведник, среди убогих – богатырь. На каждого балбеса и лоботряса – суровый пахарь, корчевавший вековые пни.

И общее рыхлое безволие всегда, как мускулами, было пронизано волей одиночек, тянувших, припадая к земле, весь огромный корабль-Россию. Но потом (когда?) что-то случилось, что-то в них надорвалось, рассохлось. И в эту брешь хлынули комиссары, живо перестрелявшие и праведников, и богатырей, и пахарей, оставив только бездомных, бедных, горьких, не помнящих родства и не имущих сраму. С мертвыми душами и веками, отяжелевшими от сна.

Наверное, со временем (когда?) баланс восстановится. Родятся и впрягутся в бечеву новые живые люди. И будут трудиться, помнить, созидать. Сопротивляться забвению. Врастать в землю. Вглядываться в непроглядный туман. Да что там. Они уже есть, эти люди. Только их еще слишком мало, чтобы сдвинуть корабль с мели.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации