Текст книги "Воспоминания Свена Стокгольмца"
Автор книги: Натаниэль Миллер
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Город», определенно, слово неподходящее, или было таковым. Вы когда-нибудь видели, как усоногий рак балянус цепляется за черную щербатую скалу, а волны снова и снова терзают его? Порой наступает отлив, волны уменьшаются, и упрямый балянус получает короткую передышку, но море неизменно возвращается со всем своим прежним гневом и снова хлещет маленькое существо. Поселения в Арктике такие же. Разница, пожалуй, в том, что балянусы крепче людей.
За десять лет маленькому городку особо не вырасти, если только не начнется золотая лихорадка. В Лонгйире золотой лихорадки не было – лишь глупая суета. До городка я добрался летом, когда проще соврать себе, что здесь тебя ждет успех. Убогие строения громоздились на горном склоне группами – часть на сваях спасалась от грязной тали, часть прижималась к скале. Под ними широкой полосой ломаного камня тянулась приливная полоса. Нам домами возвышалась гора, бурая, безлесная, недружелюбная. Казалось, единственное ее предназначение – отбрасывать тень.
Когда я сошел с причала, мое впечатление было двояким. Во-первых, вопреки всем страшным рассказам о мучительных испытаниях, которые ждут людей на севере, я был слегка разочарован. Почему я не онемел от чудовищной силы безжалостной белой смерти? Я ждал, что, увидев Арктику, почувствую зловещий холодок, а испытал недоумение. Вторым моим впечатлением, более стойким и точным, была полная визуальная дезориентация. Протяженность Ис-фьорда с востока на запад так велика, что остров Шпицберген разделен фактически пополам, отроги уходят далеко на север и на юг, а Лонгйир лежит почти в самом центре. Чувство расстояния я потерял полностью, когда смотрел на море позади меня и горы, которые громоздились одна на другую. Противоположная сторона залива могла быть и в ста, и в ста тысячах метров от меня.
Для Норвежской государственной горнодобывающей компании год 1916-й стал суматошным. Американцы потерпели в Лонгйире финансовый крах, и норвежцы вознамерились сделать все правильно. Они построили новые бараки для шахтеров и только что пустили в обращение бумажные банкноты с символикой Компании, уже вызвавшие недовольство работников.
На смену я вышел через день после приезда. Работа на фабрике и на шахте – сходство бесконечное. Если берешься за что-то, понимая, что тебя ждет эксплуатация до полусмерти, а то и сверх того, не придется разбираться с рухнувшими надеждами. Мое положение усугублялось тем, что я несколько лет не занимался грубым механическим трудом, в результате чего ум заострился, а тело ослабло. Перемены оказались неприятными. Примитивные разговоры или вообще их отсутствие убивают более сложные функции рассудка, а невыносимый труд превращает телесную форму в нечто неузнаваемое – в красное полотно силы и боли.
Каким-то образом я убедил себя, что все-таки место, где ты пребываешь, чего-то значит, а то и все. Житель Стокгольма, например, после рабочей смены пожелавший посмотреть свой город, имеет такую возможность. Настоящие города световым днем не ограничены. Но желание увидеть страшные красоты Шпицбергена – затея пустая. Чередующиеся смены ничего не меняют. Летом, конечно, солнечного света предостаточно, но у меня не было желания никуда выбираться.
На время я впал в отчаяние. Я никого не знал и не говорил по-норвежски. Немногочисленные шведские контрактники сплотились в тесный круг, но я держался особняком, так же как и в Стокгольме. Одиночество, усугубленное географической изоляцией, едва не доконало меня. Тем летом я не раз и не два подумывал о возвращении домой. Но как я мог вернуться? Подобная перспектива сулила разорение. Да и разве позволила бы мне Компания разорвать контракт? Руководство шахт сочувствием не славится.
Естественно, думал я и о самоубийстве. Идея казалась мне притягательной. Но я, очень далекий от религии и ее многочисленных абсурдных утешений, собственного небытия боялся до умопомрачения. С тех пор как я был не по годам развитым, скептически настроенным ребенком, идея погасить свечу или звезду наполняла меня экзистенциальным ужасом. Я понимал, что прекращу существовать, но мир без собственной персоны в упор не представлял. Это, конечно же, форма нарциссизма, но разве мы день ото дня не живем, обманываясь собственной важностью? Дети следуют этой логике до конца, а неспособные или не желающие верить в загробную жизнь неизбежно оказываются у губительной ментальной бездны. В таком состоянии единственная возможная реакция – зажмуриться, подтянуть колени к груди и хныкать.
Во время невыносимо долгих смен в темноте особых возможностей для рефлексии не представлялось. Позволит себе шахтер замечтаться и тайком раскиснет – случается что-то плохое. Я сталкивался с таким несметное множество раз. Переполненные углем дрезины то и дело проезжали по ногам неосторожных, уродуя пальцы так, что в них потом трудно было распознать человеческие конечности, или отсекая их начисто. Кирки и кайла вонзались в мягкие ткани бедер. Спотыкаясь в темноте, шахтеры с чудовищной регулярностью раскалывали себе черепа и выбивали зубы. Куски пород падали на головы. Никто не обращал внимания на не пригодный для дыхания воздух. Или, что хуже всего, бригадиры «лентяев» громко отчитывали их, налагая дополнительные финансовые взыскания.
Многие такие неосторожности можно списать на усталость и голод, а вот на беседы свою слабую энергию шахтеры не тратят, да и фабричные работники тоже. Для всего этого в жизни слишком много шума и проблем. Поэтому люди оказываются наедине со своими мыслями, и пока одни – пожалуй, большинство – считают это пустым занятием, другие погружаются в мрачные раздумья, оставляя тело уязвимым перед разнообразным физическим уроном.
Я понимал, что отношусь ко второй группе, и за работой старался не отрешаться от окружающей действительности, хоть и реагировал на нее слабо. А вот по окончании смены, когда остальные шахтеры брели в салун, принадлежащий угольной компании, чтобы потешиться пустыми разговорами и потратить банкноты, напечатанные угольной компанией и заработанные кровью и потом, на джин и пиво, закупленные угольной компанией, я резко становился потенциально опасным для себя самого. Разумеется, меня, вопреки очевидному и мрачноватому безразличию, тоже звали в салун. Небольшая группа шведов с презрением смотрела на непросыхающих норвежцев. Но, как и во всем остальном, если долго отказываться, приглашать в итоге перестанут.
В Стокгольме меня это мало беспокоило. После смены я с определенным самодовольством мог вернуться к себе в квартиру, к своим книгам, или бродить по городу в поисках самой красивой, умной и меланхоличной шлюхи. А вот на Шпицбергене… На Шпицбергене, идти, увы, некуда, кроме холодного пустого барака, где ждут тонкий матрас на скрипучей койке и несколько драгоценных, привезенных с собой книг, которые я читал столько раз, что начали выпадать страницы. Парадокс ситуации от меня не укрылся: я приехал на Шпицберген увидеть большой – больший, чем в Стокгольме – мир, а в итоге мой мир стал ничтожно мал.
Я отчаялся. Я писал страдальческие письма Ольге, игнорируя угрызения совести за то, что она почувствует себя беспомощной или, чего пуще, виноватой в моих страданиях. Я считал дни, которые тянулись до невыносимого вяло. В ту пору я стал больше думать о моряках – участниках полярных экспедиций, которые так меня завораживали. О мрачных зимах в ледяном плену. О безнадежности. О прогрессивных капитанах, пытавшихся бороться с вялостью (и цингой) своего экипажа физическими упражнениями и театральными постановками. Читать о таком всегда было скучно. Трудно описывать бедственное положение читателю, далекому от конкретной ситуации. Теперь же я прочувствовал его на собственной шкуре. Я наконец усвоил, что в нескончаемой скуке в холодной глуши ничего романтичного нет.
7
С Чарльзом Макинтайром я познакомился, когда на душе у меня было скверно. Как никогда скверно. Нескончаемые шесть месяцев я проработал среди сильнейшего физического дискомфорта, а во всех иных отношениях существовал без стимулов – образовательных, развлекательных, межличностных – необходимых человеку для здоровья тела и духа. Их отсутствие сказалось на мне самым плачевным образом. Я ковылял меж бараками, не поднимая глаз, а когда требовалось говорить, бормотал и заикался; кожа у меня стала бледной, как мясо скумбрии. Руки из карманов я вынимал, только если этого требовала работа; болевшие от холода и чрезмерной нагрузки пальцы сжимал так, что они напоминали комок переплетенных корней. Не раз и не два я спотыкался на импровизированных мостках – на плавнике и грубо распиленных сосновых досках, кое-как брошенных на замерзающую и незамерзающую грязь. Руки я держал по швам, поэтому падал ничком, уродуя покрытое синяками, бородатое лицо. В результате таких падений я потерял два с половиной зуба. Другие работники шарахались от меня. После пары месяцев работы по контракту я уже отвращал своей неприкрытой мизантропией. Теперь же мое постыдно-убогое состояние воспринималось как признак болезни или исключительного невезения. И то и другое могло быть заразным. Шахтеры в этом отношении мало чем отличаются от моряков.
А потом стало темно. Постоянно темно. Возможно, шахтер готов к этому лучше, чем моряк. Он и так просыпается до восхода солнца, работает в адском мраке и ложится спать ночью. Думаю, мало кто из нас заметил момент, когда солнце исчезло окончательно и бесповоротно. В полярных регионах зимний покров опускается с обманчивой быстротой. Буквально за две-три недели летнее солнце – секунды назад еще казалось, что оно будет светить вечно – пожирается огромными порциями, как будто ночь проснулась после долгой спячки и изнывает от голода.
Последствия постоянной темноты ощущаются не сразу. Стоит к ней привыкнуть, понимаешь, что она похожа на холод как ничто другое – больше утомляет, чем обжигает. Напоминает она, скорее, медленный яд, чем нож. Утомление наступает постепенно – порой не чувствуется неделями, – но рано или поздно сказывается. За первую зиму в Арктике я превратился в тонкую безнадежную пустую оболочку человека, сброшенную под камень. А где была моя новая, полинявшая ипостась? Почему-то она никак не появлялась.
Итак, ледяным январским вечером, когда я из столовой апатично направился к баракам, вдруг услышал свое имя, но не узнал его. Но голос звучал настойчиво, и в итоге я неохотно остановился и обернулся. За спиной у меня на досках балансировал мужчина. Я назвал бы его старым или пожилым, но в мерцающем свете фонарей он перескакивал с ноги на ногу с резвостью, не сочетавшейся с его очевидным возрастом. Седая борода торчала из-под теплого кашне под невероятным углом. Казалось, морщины выливаются у него из глаз и растекаются по лбу и щекам. Они шевелились и подпрыгивали в такт бешеной мимике. Не сразу я сообразил, что он говорит на грамотном шведском – совершенно понятном, хоть и слегка высокопарном.
– Ты Ормсон или нет? Смурной швед?
Я уставился на него в немой растерянности. Вместе с коммуникабельностью я потерял хорошие манеры.
– Ты наверняка швед, – невозмутимо продолжал седобородый. – Позволь мне представиться. Макинтайр. Моя фамилия Макинтайр, я геолог из Королевского общества. Могу я убедить тебя пойти в мое жилище, чтобы спастись от этой адской стужи?
– Вы говорите по-шведски? – наконец спросил я.
– А ты парень наблюдательный, – отозвался Макинтайр, моргнув несколько раз. Все это время его ноги притопывали, доска скрипела. У меня голова кружилась от его неугомонности. Потом он хрипло захохотал, словно мы попали в уморительную ситуацию. Макинтайр объяснил, что недолго жил в Фалуне, известном своей медной шахтой, там он и освоил шведский, хотя признавал, что норвежским владеет лучше. – Проблем с языками у меня не возникало никогда, и это очень хорошо, ведь я склонен бросать занятия, с которыми возникают проблемы. Моя бедная покойная матушка частенько на это сетовала. Пожалуйста, давай ненадолго зайдем ко мне!
– Вы работаете на Королевское общество? Вы… британец?
– Шотландец, – уточнил Макинтайр и замигал снова и снова, нервно и судорожно.
Я заворчал, медленно усваивая информацию. Давненько не приходилось мне думать о чем-то, кроме тягот уединенности во всех ее проявлениях.
– Пожалуйста, сэр, пойдемте, – настаивал Макинтайр.
И я пошел. Подпрыгивая и пританцовывая, Макинтайр вел меня по доскам к маленькой лачуге в другом конце лагеря. Я плелся следом, чувствуя, что почти не переживаю из-за того, кто этот тип и что он от меня хочет.
Совершенно непримечательная снаружи лачужка внутри оказалась совершенно не такой, как я думал. Во-первых, после уличного холода жар от печи действовал угнетающе. Два окна полностью сковала тающая изморось. Малейший сквозняк и снег, залетающий сквозь трещины в обшивке, мгновенно превращались в пар. Глубоко потрясенный, я крепко пропотел и едва не потерял сознание. В отличие от норвежцев, Макинтайр на растопке не экономил.
Еще поразительнее жара была сама эстетика жилища. Его набили вещами – обильно, бессознательно. Ковры покрывали каждый сантиметр пола и порой лежали в несколько слоев. Некоторые, на мой неискушенный взгляд, казались дорогими. Два дивана стояли перпендикулярно друг другу, оба заваленные одеялами и подушками. Два дивана! Теплый желтый свет от нескольких масляных ламп делал обстановку светлой и радостной. Макинтайр явно не экономил и на парафине.
Вдоль стен тянулись полки, только места Макинтайру все равно не хватило, потому что книги шаткими стопками стояли по углам, на приставном столе, на стуле. На маленьком столике стояли спиртовка, полупустая бутылка вина с пробкой и один стакан, хотя мягких деревянных стульев было два, по разные стороны стола. Лачуга насквозь провоняла табачным дымом и горелым ламповым маслом, сам воздух был тяжелым. Между диванами стояло что-то вроде журнального столика, почти полностью заваленного блокнотами, частью закрытыми, частью открытыми, страницы которых были испещрены каракулями. В углу, на отдельном столике, стояла вещица, подобную которой я видел лишь пару раз в жизни, – патефон.
В общем и целом, передо мной был настоящий шатер султана в миниатюре – роскошь, отделенная от унылого запустения тончайшей перегородкой. Однако лачуга Макинтайра была не путевым дворцом, а воспринималась, скорее, как гнездо. Например, я едва нашел место, чтобы снять сапоги.
Макинтайр проворно снял свои, верхнюю одежду кучей бросил в угол дивана и жестом велел мне сделать то же самое.
– Проходи, проходи, – сказал он на шведском. – Не стесняйся!
Удобно устроившись на стуле, Макинтайр стал набивать трубку. Я не успел ни раздеться, ни решить, куда сесть, а он уже вовсю затягивался. В итоге сел я на диван и начал оглядываться по сторонам, вспоминая, как ведут себя в приличной компании. В блокноты я старался не заглядывать, хотя каракули не разобрал бы, даже окажись они на шведском, что, разумеется, было не так.
Макинтайр наблюдал за мной с изумлением. Ему могло быть лет сорок или шестьдесят. Волосы, как и борода, были седые, морщины изрезали не только лицо, но и шею. Обветренные, с покрасневшими костяшками, его руки оказались неожиданно сильными, а серые, в тон бороде и волосам, глаза – ясными, живыми и, как мне сразу подумалось, полными ума и озорства. У шахтеров таких не встретишь. Макинтайр хоть и жил среди местной суеты, но сумел над ней возвыситься.
– Давай снова начнем с формальностей, – предложил хозяин лачуги. – Слишком холодно было для этого на улице. Меня зовут Макинтайр. Чарльз Макинтайр. Прежде – лондонец. Впоследствии – гражданин мира. Но мои родичи, конечно же, шотландцы. Сорванные с места шотландцы. А вы, сэр?.. Вы, хм… Мистер Ормсон?
– Свен, – ответил я, откашлявшись. – Свен Ормсон. Я из Стокгольма. То есть швед. Но вы и так это знали. – Слова вырывались судорожно.
Во взгляде Макинтайра каким-то образом мешались терпение и нетерпение. Он ждал от меня еще каких-то слов.
– Я… Как вы узнали обо мне, сэр?
– Ой, это объяснить несложно. Повседневная жизнь здесь довольно скучна, как тебе прекрасно известно. Разумеется, арктические пейзажи меня покорили – от них, дружище, дух захватывает. По твоему лицу вижу, что у тебя еще не захватывает, но ведь ты и возможности такой себе еще не дал, верно? Нет, нет, ты все долбишь этот тоскливый туннель весь день. А сейчас, конечно, еще и темное время года. Время смотреть внутрь, а не наружу. – Макинтайр остановился, нахмурив лоб, словно само упоминание глубокого раздумья запустило сам процесс. – Так, о чем я говорил?
– О том, как вы узнали мое имя, сэр.
– Ах, да. Кажется, я уже упомянул, что я геолог. Я жил во многих местах. Подробности могут подождать, но последние десять лет я с готовностью служил Джону Лонгйиру. Чтобы не быть к себе несправедливым, скажу, что и прежде для Лонгйира, и сейчас для норвежцев я играю роль разведчика. Извини за такое слово. Контекст у него неуместный. Королевское общество, увы, не благоволит тем своим членам, которые занимаются наукой не ради открытий, а, скажем так, ради выгоды. Я пользовался доверием мистера Лонгйира и, так уж случилось, радовался компании американцев. – Год назад, когда американцы ушли, и Лонгйирская арктическая угольная компания превратилась в Норвежскую государственную горнодобывающую компанию, Макинтайр, по его словам, подписал контракт с норвежцами. – Можно сказать, дружище, что здесь, в Лонгйире, я с самого начала.
Я постарался «нарисовать» на лице добродушное безразличие. Я уже чувствовал расположение к Макинтайру, но при этом пребывал в полной растерянности.
– Вернемся к вам, мистер Ормсон. Вы сочтете непростительным, если я скажу, что считаю норвежцев страшными занудами? Наверное, нет. Наверное, вы слишком хорошо понимаете, о чем я. В управлении Компанией норвежцы сменили американцев, а значит, я почти начисто лишился интересных разговоров. Норвежцы такие мрачные. Такие серьезные. Их управляющие организуют работу с безустанной монотонностью, потом они пьют, пьют до тех пор, пока едва стоят на ногах, а их чувство юмора от выпивки не улучшается. Кто-то даже скажет, что оно ухудшается. А местные шахтеры… Ну, ты знаешь шахтеров.
Я смотрел на Макинтайра с большим недоверием. В отношении норвежцев он, конечно же, не ошибся. И характеристику он подобрал точную – полное отсутствие у них чувства юмора в Швеции считают убедительно доказанным. Но вдруг он ищет во мне яркого собеседника?
Макинтайр выдерживал паузу – похоже, ему нравилось анализировать собственные фразы, озвучивать их, потом проверять на достоверность.
– Если позволишь, то шведы немногим лучше. Они, так сказать, на один покрой. Суровый климат порождает суровых людей. Ведь именно эти качества заставили их морем добраться до Англии, да еще столь жуткой численностью? Хотя разве я вправе судить? Посмотри на шотландцев! Других таких брюзгливых ханжей-резонеров свет не видывал.
Снова возникла пауза. Полагаю, мы оба решали, заслуживает ли Макинтайр права считаться исключением.
– А еще есть вы, мистер Ормсон. Я дошел до сути и чувствую, что сказать мне почти нечего. Я смотрю, как ты ходишь туда-сюда, опустив голову так низко, словно только что узнал, что ты не жилец. Как все местные, я ужинаю в столовой, а ты, вечно витающий в облаках, вряд ли хоть раз меня замечал. Местные болтают. Болтают в основном на норвежском, на котором ты явно не говоришь. Я слышал, что местные говорят о тебе. – Макинтайр отмахнулся, словно умудрившись меня заинтриговать. – Нет, нет, не спрашивай, что они болтают. Кого колышет мнение шахтеров? Я для себя отметил лишь то, что ты держишься особняком и живо интересуешься книгами. Книгами, мистер Ормсон. Представляешь, как трудно найти читающего человека на архипелаге Шпицберген?
Чувствовалось, что вопрос не пустая риторика.
– Да, – ответил я.
– Да! – повторил Макинтайр. – В этом-то дело! Ты книгочей вроде меня и потенциальный собеседник! Теперь понимаешь, как нужен мне товарищ с определенной, нет, пусть даже с минимальной любознательностью?! А тебе… Тебе, наверное, нужен друг.
8
Не прошло и двух недель, а я возродился как человек, раскрыв Макинтайру не только свою тягу к литературе, но и свои мечты и сожаления. Он имел привычку подолгу говорить, а потом неожиданно останавливаться, будто он с самого начала ждал, когда я его перебью, и потом, слегка раздосадованный, передавал слово мне. В возникшей паузе я начинал говорить снова.
Моя правильность и тяга к формальности и забавляли Макинтайра, и раздражали. Он звал меня Пастором или Отцом Ормсоном. Он смаковал свои насмешки. При этом он испытывал огромный, фактически неиссякаемый интерес к рассказам о буднях стокгольмских фабрик и о моей семье. Что касается наших познаний в исследованиях Арктики, то они во многом совпадали, хотя оставалось и немало такого, чем мы могли друг друга потчевать.
Постепенно я притерся к Макинтайру и порой даже отвечал на его насмешки. Он позволял мне свободно пользоваться его книгами – шведских среди них было сравнительно мало – при условии, что я буду читать у него в лачуге. Он не доверял ни «комфортабельности» бараков, ни намерениям других шахтеров, которые, как он опасался, могли осквернить его книги, если бы им до зарезу понадобилась папиросная или туалетная бумага. Разумеется, это означало, что мое чтение регулярно прерывалось разговорами Макинтайра. Ему прекрасно удавалось одновременно читать, говорить, думать, писать, курить, пить, а порой и спать. Я не возражал. За возможность подключить критическое мышление и вернуть остроту притупившемуся уму я вынес бы куда больше. Когда Макинтайр считал нужным врываться в мои грезы, его вопросы и замечания, как правило, того стоили. Он обладал пытливым умом. Географией и историей Арктики его способности не ограничивались. Например, он очень много размышлял о музыке.
Когда Макинтайр впервые включил мне музыку на патефоне, я слушал ее бездумно – примерно так же едят безвкусное филе трески, только потому что настало время обеда. К вдумчивому слушанию мой мозг не привык. В моем детстве места музыке не было. Я знал песни пьяных рабочих и атональные частушки юнцов, а в музыке посложнее, которую можно назвать утонченной, я не разбирался совершенно. Даже если бы моя семья интересовалась музыкой, мы не смогли бы позволить себе одежду, в которой позволительно пойти на симфонический концерт.
Любому меломану история моего «прозрения» покажется искренней и, возможно, банальной, но как есть, так есть. Макинтайра интересовали вещи, мне совершенно не известные. Его забавляло, когда при чтении я вслух изумлялся или открывал истины, сотни раз приходившие в голову ему и другим образованным людям. Но высокомерия по отношению ко мне Макинтайр не проявлял. В ту пору я так думал и совершенно уверен сейчас, что он был искренен в желании развить мой ум.
Макинтайр упорно проигрывал музыку на своих цилиндрических валиках. Он ставил их, когда мы курили, когда читали, когда ели сушеную рыбу. Недели напролет я слушал, но не слышал. Потом однажды, совершенно неожиданно, я услышал – по-настоящему услышал – музыку в первый раз. Я помню тот самый момент, потому что прочувствовал его физически, не осознав причину. Я курил табак Макинтайра – порой он был мне скорее покровителем, чем другом, потому что отметал все попытки вернуть любезность – когда я вдруг почувствовал в груди какой-то трепет. Сперва я принял его за боль. Наверное, я проглотил слишком много табачной слюны. Отец вечно жаловался, что от нее живот крутит. Но ведь трепет чувствовался в сердце или где-то в груди – беспокойная дрожь, вроде учащенного сердцебиения. Ощущение двигалось вверх, опаляя мне шею, виски, лоб. Перспектива потерять сознание казалась позорной. Я опустил взгляд на трубку, чтобы Макинтайр не заметил мое состояние и не подколол. В отличие от мимолетных мыслей или воспоминаний, связанных с весельем, стыдом, эротикой, трепет продолжался, нарастал, захватывал плечи и не отпускал. Разумеется, его вызвала музыка, причем музыка в своем убогом и примитивном подобии – втиснутая в медную трубу, отпечатанная на воске, нанесенная на металл, затем выпущенная обратно.
Во власти этой минорной эйфории я окончательно потерял стыд.
– Что это? – спросил я.
Макинтайр оторвался от книги, удивленный моим волнением.
– В смысле? – уточнил он.
– Что это за музыка?
– А-а. – В лице у него мелькнуло глубокое понимание. – Это Дворжак.
Услышав незнакомое имя, я нахмурился, а Макинтайр встал и пошел к патефону, чтобы рассмотреть ярлык на футляре воскового валика.
– Антонин Дворжак, квинтет для фортепиано, двух скрипок, альта и виолончели ля мажор, опус номер восемьдесят один. Если не ошибаюсь, дружище, поразила тебя вторая часть под названием «Думка».
Макинтайра я слушал вполуха, завороженный мрачным нарастанием, падением и игрой скрипок. Звуки тоски или, по крайней мере, глубокой меланхолии, совершенно беспрепятственно пересекали пространство и время, сражая меня наповал. На глаза навернулись слезы, руки стали до странного горячими – ощущение было и волнующим, и пугающим. Могу уподобить его только пониманию, что выпито слишком много, что собственное тело не слушается, что впоследствии придется туго, но сейчас это неважно.
Когда музыка зазвучала бодрее и куда веселее, не вызывая особо сильных чувств, я спросил Макинтайра, что такое думка.
Макинтайр объяснил, как мог. Он сказал, что «думка» в переводе с украинского означает «размышление», а еще это длинная народная баллада, по настроению печальная или трагическая. Новаторы вроде Дворжака раскапывали музыкальные традиции и гармонии сельской бедноты, затем переплавляли и перестраивали их в современные композиции. Без неотесанных, неприкрашенных выражений простонародья, по выражению Макинтайра, господа композиторы в строгих костюмах понимали бы человеческую душу плохо или не понимали бы вообще. Но в этом и заключался гений Дворжака – правду и горечь человеческого существования он перевел на язык, понятный каждому.
Согласен я с такой позицией или нет, я не знал. Пожалуй, я предпочел бы услышать думку в исполнении крестьянина-скрипача, который сидел бы у костра в перепачканных навозом сапогах, уставшего от работы, раздавленного жестокими превратностями судьбы, но остро чувствующего или отчаянно желающего почувствовать краткие, редкие, неоспоримые радости, то и дело озаряющие его недолгую тяжелую жизнь. Но вслух я об этом не сказал. В конце концов, душу мне разбередил Дворжак, а не крестьянин.
– Чарльз, можно снова послушать эту часть?
Макинтайр снисходительно усмехнулся.
– Да, конечно. – Он поставил иглу на бороздку, поднял ее наверх, и музыка полилась снова.
9
Моя первая зима в Арктике – совершенно не похожая на то, чего я боялся и на что надеялся в мечтах о лишениях и вознесении личности, – продолжалась таким странным образом. Товарищество и живой разговор создавали жуткое чувство того, что я могу или, как минимум, хочу выжить. Однако в моих испытаниях не было ни капли романтики. Я не мучился, волоча сани по разреженному льду, ни от чернеющих десен и облысения, ни от атак белых медведей, ни от безумия ледяного плена в темные, зимние месяцы. Да, как и все остальные, я мучился от холода и от неуклонно наползающего, окутывающего отчаяния, которое несет постоянная темнота. Самые заклятые мои враги, особенно до встречи с Макинтайром, были столь вездесущи и прозаичны, что они вряд ли требуют дальнейшего упоминания, – унылый низкооплачиваемый труд, скука, социальное унижение. Таких можно нажить где угодно. Возможно, в этом и заключалась проблема. Я отправился в Арктику на поиски приключений и выяснил, что с таким же успехом мог остаться в Стокгольме и вернуться во чрево промышленности.
Если бы не Макинтайр, я вряд ли справился бы с таким разочарованием. Поэтому я сдерживал тревогу о том, что занимаю слишком много его времени и злоупотребляю гостеприимством – Макинтайр называл такое чепухой – и благодаря странному осмосу, вследствие которого настоящая дружба проводит свежий воздух в каждый уголок беспросветного существования, я начал просыпаться по утрам, чувствуя, как минимум, смирение, если не радость тому, что я жив.
Небольшой «льготный» период. А потом, в марте 1917-го, всего через девять месяцев после приезда на Шпицберген, на меня рухнула гора. В начале той смены, с животом, раздутым и булькающим от горячего чая и старых бисквитов, я, физически еще не готовый к суровой правде наступившего дня, стоял, точнее, полустоял-полугорбился, загружая уголь из жалкого угольного пласта в вагонетку. То утро мне запомнилось отчетливо. Свет моей нашлемной лампы отражался цветными призмами от неведомых минералов, примешивающихся к нашей скудной отборке: с точки зрения геологии та гора считалась менее ценной. Помню, я думал, что насладился бы красотой света, сверкающего в этой запыленной адской расселине, не будь каждая лопата такой ужасно тяжелой.
Ближе других ко мне работал норвежец по имени Олаф, сухопарый великан, беспристрастная угрюмость которого меня, как ни странно, успокаивала. Мы частенько выходили на смену вместе, поэтому временами разговаривали на ломаной смеси норвежского и шведского.
– Говорят, скоро здесь будет солнце, – проговорил он тем утром.
Я никогда не был уверен, особенно поначалу, обращается ли он ко мне, или к стене, или к своей лопате.
– Да, – отозвался я через какое-то время. – Олаф, разве это твоя первая зима в Арктике? Разве ты не знаешь, когда вернется солнце?
Олаф задумался и неопределенно покачал головой, словно не желая обращаться к собственному прошлому.
Несколько минут мы молча работали лопатами, а потом Олаф снова поднял голову.
– Думаешь, сегодня в столовой нам дадут свинину?
– Думаю, да. По средам свинину дают часто.
Олаф кивнул, явно довольный ответом.
У меня возникло странное ощущение сна, текучей мысли, парения внутри собственного тела, которое возникает, когда из-за нехватки сна не можешь проснуться достаточно, чтобы разобрать, день сейчас или ночь. Разминая пальцы рук и ног, чтобы отогнать это чувство, я размышлял об Олафе. Вдруг он – образ будущего меня, присланный в знак предупреждения? Но о чем именно он должен меня предупредить?
В этот момент свет моей нашлемной лампы задрожал, потом заплясал, потом с потолка шахты посыпалась пыль. Я перехватил взгляд Олафа. Его глаза были тусклыми, пустыми, непонимающими. Глаза проигравшего. Внезапно раздался оглушительный грохот, подобный грому под землей, затем пронзительный треск. Потолочная балка треснула и раскололась под неестественно острым углом. Только сообразив, что треск и грохот раздаются у нас над головами, я почувствовал порыв ледяного воздуха и раздирающую боль в правой стороне лица. Все провалилось во мрак.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?