Текст книги "Воспоминания Свена Стокгольмца"
Автор книги: Натаниэль Миллер
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Эберхард обожал есть оленье дерьмо. Тапио это злило, потому что животные подходили близко друг к другу, отчего на веревке неизменно завязывались узлы или неустойчивое внимание оленя переключалось с поклажи на то, чтобы убить пса. Еще хуже то, что Эберхард делал меня соучастником своих преступлений. Он нырял под упряжь Тапио, заглатывал падающие оленьи горошки, лишь когда бежал рядом со мной; а когда предавался греховному порыву, неотрывно смотрел мне в глаза, вывешивал язык с видом безумного удовольствия, без слов вопрошая: «Разве это не прекрасно?»
В такой беспорядочной манере продолжалось наше путешествие. Порой я ловил себя на мысли, что без животных было бы проще, но, разумеется, ошибался. Без них я почти наверняка погиб бы. В знак благодарности за то, что этого не случилось, я считал необходимым делиться с Эберхардом своим пайком.
Тапио называл это серьезнейшей ошибкой.
– Ты его испортишь, – неоднократно говорил он.
– Так он уже испорчен, – отвечал я, подмигивая псу единственным глазом.
– Он вообще перестанет тянуть, если будет неотрывно следить за твоим мешком с провизией.
– Он тянет, когда хочет, – отозвался я. – Мое влияние весьма ограничено.
Не желая уготавливать Эберхарду участь наживки, каждую ночь я привязывал его все ближе и ближе к палатке. Когда, к ужасу Тапио, я вообще перестал его привязывать, Эберхард спал наполовину снаружи, наполовину внутри палатки, а голову укладывал мне на ноги. Тапио протестовал, но без особого энтузиазма. Он лишь горестно бурчал, так что с тех пор мы полагались на колокольчики оленя как на средство оповещения нас о приближении незваных гостей.
24
Когда до конца нашего путешествия осталось дня три, мы лежали в мешках из оленьих шкур и слушали, как ветер лениво треплет и хлещет нашу палатку. Эберхард во сне дергал лапой, пиная парусину, его глаза подрагивали за опущенными веками.
Тапио тяжело вздохнул, чего не случалось никогда. Я аж от дремоты пробудился: это звучало, как откровение.
– Дружище, ты в порядке? – спросил я.
С минуту Тапио молчал, и я решил, что он отказывается отвечать, что случалось нередко. Но потом он вздохнул снова.
– Спасибо, за заботу, Свен. Я в порядке, спасибо. А вот дома дела не ахти.
– Правда?
– Честно говоря, хуже не бывает.
– Не хочешь поговорить об этом? – предложил я. – Душу отведешь?
– Я попробую, – отозвался Тапио. – Я пробовал выговориться невесть сколько раз с тех пор, как мы выехали в Кэмп-Мортон, но слова просто не идут на язык.
– А хоть с Чарльзом ты говорил?
– Нет. Его сочувствие, его мрачное понимание было бы слишком. Оно доконало бы меня, а нам следовало уезжать из Лонгйира.
Я сидел и ждал, теперь проснувшись полностью. На Тапио я решил не давить.
– Как я уже сказал, ситуация сложная, – наконец проговорил он. – Тонкости ты наверняка не прочувствуешь, а на подробные объяснения мне не хватит духу. У меня и всех фактов нет – лишь то, что просочилось из пары неразборчивых радиопередач и горстки захваченных писем.
Я кивнул, прося его продолжать.
– Финляндии, которую я знал, больше нет. Родина, которую я любил, не существует. Гражданская война разрывает мою страну пополам. Война до сих пор идет, и чем можно залечить рану, которую я ношу на сердце? – По словам Тапио, он получил письма от матери. Одна из его сестер погибла, не то от пули, не то от артобстрела – Тапио не знал. Его отец умер от сыпного тифа в Таммисаари, концлагере, из которого писала его мать. Его младшая сестра тоже чувствовала себя плохо. Все отчаянно голодали. – Моя дорогая мать, всегда такая сильная, пишет, что люди умирают целыми снопами, как урожай пшеницы на полях, трупы огромными кучами выбрасывают за ворота лагеря. Мама пишет, что сама жива лишь потому, что знает: я в безопасности на Шпицбергене. Можешь себе такое представить? В безопасности на Шпицбергене?!
Я в ужасе уставился на Тапио, протянул руку, потом отдернул ее. Глаза у Тапио оставались сухими, а вот голос звучал мрачно, с надрывом. Он сжимал виски ладонями, будто силился сдержать взрыв.
– Сколько надежд, – проговорил он наконец. – Свен, у нас была независимость! Наконец мы освободились от России-матушки! Наши большие надежды обернулись крахом и отчаянием. Все потеряно. Все.
Тапио вкратце рассказал мне о бедах Финляндии. Сразу после провозглашения независимости в декабре страну расколола ожесточенная борьба между социалистами и буржуазией. Одну сторону составляли белые – в основном северяне, шведоговорящие землевладельцы и элитарии, плюс часть крестьян, многих из которых поставили под ружье. Противостояли им красные – финноговорящие рабочие и бедные арендаторы с промышленно развитого юга. Белые получили большое военное преимущество благодаря Германской имперской армии – танки, личный состав, подготовку. Авангардом армии белых стали грозные егерские батальоны. Красные получали ограниченную помощь, разумеется, из России.
Красные, как утверждал Тапио, были эгалитаристами, а не большевиками. Демократические социалисты, они выступали за свободу слова, собраний, печати. В отличие от белых, большинство бойцов их армии составляли добровольцы, в том числе несколько тысяч женщин, среди которых его отважная сестра. Сейчас, в начале мая, война шла скверно. По мнению Тапио, она могла даже закончиться. Его сестра Пинья погибла на Пасху при сражении за Тампере. Другие члены его семьи находились в Хельсинки 13 апреля, когда столица пала. Город, который Тапио одинаково любил и ненавидел, теперь занимали немцы.
Ровно столько мне поведал Тапио. Если он знал больше, то мне не сказал. Я искал любой, абсолютно любой способ показать ему, что остро чувствую его утрату, что переживаю за него, что он доверился мне не напрасно. Мне хотелось показать ему, что на жестокой пустоши Шпицбергена я не мог желать другого наставника и другого попутчика. Что он самый достойный из тех, с кем я был знаком или рассчитывал познакомиться. Но это был ранний этап нашей дружбы, когда разговоры редко выходили за пределы необходимого, а Тапио приветливостью не славился. Поэтому я промолчал. Я просто посмотрел на него, и этого хватило. В итоге, горестно вздохнув несколько раз, Тапио лег и повернул голову к брезентовой стене.
Той ночью от беспокойного сна меня пробудил Эберхард, который сам бодрствовал – сидел и тоненько скулил, будто бы одним носом. Скулеж продолжался и продолжался, прерываясь, лишь когда Эберхард делал вдох. Впрочем, пес не казался взволнованным или испуганным, как когда чуял медведя. Полуночное солнце заливало палатку, и я увидел, что пес смотрит на Тапио, который интересовал его редко. Потом я заметил, что спальный мешок Тапио поднимается и опускается резкими толчками, порой с судорожными спазмами. Неестественное движение и привлекло внимание пса. Сперва я встревожился, но через пару секунд понял, в чем дело, и положил руку Эберхарду на голову, чтобы его успокоить. Пускай Тапио скорбит о своем, пусть даже тайно и бесшумно.
25
Остатки полярной весны устремились навстречу лету, скоротечному и изменчивому. В конце мая среди великого таяния и самого недолговечного на земле, почти авантюрного появления цветов в Кэмп-Мортон вернулись британцы. Вернулись лейтенант Мэтью Хэр, Сэмюэль Джибблит и мои обязанности стюарда. Хэр приветствовал меня радушно, хотя и озадаченно: вероятно, он удивился, застав меня живым.
Сигурд, Калле и Тапио уезжали тем же кораблем, на котором прибыли британцы. В тот момент у звероловов мало нашлось что сказать друг другу, а мне, за исключением Тапио, почти совсем ничего.
– Ты, самое главное, за своей пустой глазницей хорошенько присматривай, – посоветовал Сигурд, надевая тяжелый рюкзак. – По-моему, в ней зараза.
Калле сморозил какую-то грубость о том, что в период с весны по осень можно зачать много детей, подробности которой я предпочитаю не вспоминать, и ушел, громко смеясь над своей шуткой.
Тапио казался выбитым из колеи. Желая расстаться с ним по-хорошему, я спросил, куда он направляется.
Я знал, что домой он вернуться не может. Новые письма от его матери Хэр не привез, зато привез вести, и вести скверные. Белая армия победила в гражданской войне. Тысячи красных погибли, бессчетные тысячи попали в концлагеря, где томились в нечеловеческих условиях. Буржуазные белые объявили Финляндию монархией, верной и подчиненной Германской империи.
Ответ я ждал несколько минут. Наконец Тапио, который смотрел мимо меня, наморщив лоб и стиснув зубы, сказал, что знает несколько фьордов к северу от Кэмп-Мортона, где зверолов мог бы относительно неплохо прожить летние месяцы. Когда-то в те места любили наведываться китобои, но настоящими исследованиями люди эти территории еще не испортили.
Нечеткий план очевидно соответствовал тому, как жил Тапио, – тому, как он жил всегда. Я завидовал ему и чувствовал себя брошенным. Я хотел отправиться с ним, но понимал, что не могу. Мои звероловческие навыки были по-прежнему весьма ограниченными, мое присутствие – обузой. К тому же Тапио путешествовал один. Еще в Лонгйире Макинтайр называл перемещения финна тайной за семью печатями. Тапио появлялся и исчезал, как туман.
– Тогда, наверное, нужно попрощаться, – сказал я. – Надеюсь, ты позволишь сказать, что я полностью осознаю, сколь терпелив и великодушен ты был, обучая меня, и что желаю новых высот во всех твоих грядущих затеях.
Тапио взглянул на меня с любопытством, словно только вспомнив, кто с ним разговаривает. Потом он коротко хохотнул и обеими руками хлопнул мне по плечам.
– Свен, дурачина, ты говоришь так, будто мы больше никогда не увидимся!
– Так ты… ты хочешь сказать, что планируешь вернуться в Кэмп-Мортон… несмотря ни на что?
– А почему бы и нет? – спросил в ответ Тапио. – Ты ведь не думаешь, что изучил искусство звероловства сполна? Дорогой Свен, надеюсь, ты простишь, если я скажу, что ты только по верхам прошелся. В вопросах звероловства, не говоря уже о выживании в этом суровом климате, ты лишь младенец, голый, розовый, пищащий, ерзающий, беспомощный, легкая добыча даже для самых бесхитростных существ.
– Хватит, хватит, я прекрасно это понимаю. – Я чувствовал раздражение, но вместе с ним странная надежда только что проникла мне в грудь и постепенно ее заполняла. Осознать, что ты один на белом свете, а потом вспомнить, что это не так, – это было нечто.
– Твое обучение только началось. Следующей зимой, при условии, что за это время ты ухитришься не погибнуть, мы приступим, так сказать, ко второму этапу. Со следующим кораблем, который придет из Лонгйира, можешь заказать себе капканы. По возвращении хочу видеть их в идеальном порядке. За устройствами нужно ухаживать не только после каждого их использования, но и до него.
– Я не забуду, – пообещал я. – И буду готов.
Тапио прищурился, словно мысленно что-то оценивая. Возможно, мои способности следовать указаниям. Но, видимо, он решил, что все необходимое сказано.
– Береги себя, дружище… – неуверенно проговорил я.
Тапио быстро отвернулся, издав непонятный горловой звук, снова похлопал меня по обоим плечам и собрался уходить. Он нагнулся за своими пожитками, двинулся к кораблю и, не оборачиваясь, проговорил:
– Только доброй английской едой не объедайся, не то за полмесяца помрешь.
26
Я думал, что снова стану помощником стюарда под началом Джибблита, или что меня повысят до стюарда, или что назначат кем-то еще. Оказалось, что расстановка персонала в Кэмп-Мортоне претерпела что-то вроде реорганизации. Нильсен, ненавистный повар из Норвегии, уволился минувшей осенью, решив, что его таланты недооцениваются, и предложил свои услуги кухне в Лонгйире.
После нескольких зимних месяцев, в течение которых я думал, что Нильсен живет среди соотечественников, поползли слухи, что повар погиб. В Лонгйире пришли к мнению, что Нильсена отравили шахтеры. По крайней мере двое умерли от приготовленной им еды, а их товарищ, задиристый от водки и измученный несварением желудка, подстерег Нильсена в лагерной столовой. Шахтер предъявил жесткое обвинение. Повар проявил безразличие или, как минимум, недостаточное покаяние, за что шахтер ударил его плоской стороной кулака. Шахтера сочли невиновным в предумышленном убийстве, поскольку он удивился не меньше остальных, когда Нильсен рухнул, словно оглушенный бык, и больше не встал. Впрочем, контракт шахтера аннулировали, а самого его отправили домой в Осло.
Британских обитателей Кэмп-Мортона – и шахтеров, и их начальство – эта история потрясла до глубины души, и по возвращении из зимнего отпуска они обсуждали ее по-прежнему активно. Популярная версия заключалась в том, что Нильсен чувствовал себя столь же нелюбимым в Лонгйире, – вероятно, он чувствовал недостаток признательности всю жизнь и на Шпицберген приехал рогоносцем после того, как жена заявила, что не может съесть больше ни кусочка его тошнотворной стряпни – поэтому он и приправил ту роковую партию еды мышьяком. По другой версии отравление произошло случайно: стряпня Нильсена была столь кошмарна, что отдельные организмы с ней не справлялись. Большинство жителей лагеря свидетельствовали, что чувствовали недомогание, отведав дравле – гадкий десерт из кислого молока; лютефиск – никогда не теряющий вонючий слой из щелочи, фискеболлар – клецки из консервированной рыбы; мосегг – сваренные вкрутую яйца чаек; брюнуст – гадкий коричневый сыр из сыворотки; смалахове, которое Нильсен готовил из тюленьих голов в отсутствие бараньих.
Независимо от причины, но Нильсен погиб. Так же, как и стюард Хэра, тихий, работящий человек по фамилии Траверс. Рекрутеры или чувство долга убедили Траверса отправиться на Западный фронт, и он погиб на третий день пребывания в окопах. Имя Траверса оставалось загадкой для всех, кроме Хэра, который никогда его не называл.
Еще таинственней и актуальней для меня был вопрос, почему Джибблит, сопровождавший Хэра все эти долгие годы, не занял должность стюарда Хэра, которая подразумевала больше авторитета и уважения, чем его нынешнее положение стюарда для одного из подчиненных Хэра, тощего потного типа без шеи по имени Теодор Грандл. Но Джибблит твердил, что с учетом долгой истории их отношений Хэру было бы неловко ему приказывать, а вот Грандл мог распоряжаться им более-менее свободно.
К всеобщему, включая самого себя, удовольствию, Сэмюэль Джибблит заполнил этот вакуум, взяв на себя роль повара. Он заявил, что легко сумеет совместить должности повара и стюарда Грандла, против чего не возражал никто, и меньше всех – сам Грандл.
Потрясенный и сильно взволнованный, я получил назначение на должность стюарда Хэра. Джибблит сказал, что у нас будет много времени, дабы продолжить занятия, ведь ему по-прежнему требовался «поваренок», роль которого я мог исполнять в свободное время. Джибблит был твердо убежден, что к Хэру следует относиться с максимальным уважением, и я с удовольствием с ним согласился.
– Ты не готов, – заявил Джибблит, – но, к счастью для тебя, мистер Хэр – человек добрый, и стружку снимать не станет.
27
Хэр и впрямь не снимал с меня стружку. Если честно, после зимы в компании Тапио я был в высшей степени обескуражен честностью и открытостью коменданта лагеря. По счастливой случайности Эберхард мгновенно понравился Хэру, а Хэр – Эберхарду. Расположение пес выказывал очень сдержанно и избирательно. Он уже ухитрился укусить за палец шахтера, который грубо дразнил его куском мяса, и разжевал кожаные помочи мистера Грандла. Пса могли зарубить на мясо, и я не сумел бы его спасти, но Эберхард быстро снискал милость Хэра и получил полную амнистию.
Так я занялся разной работой – чинил Хэру одежду, сообщал, что он хочет на ужин, Джибблиту, который якобы всегда заранее знал его пожелания; подавал ему приватные ужины; следил, чтобы запасы кларета, бренди, хереса, легкого пива и джина не иссякали и инвентаризировались; наполнял ванну, готовил бритвенные принадлежности и, хотя комендант лагеря предпочитал справляться сам, периодически брил его при приступах сильного тремора. В такие времена Хэр старался оставаться незаметным, но доверие мне все равно оказывал.
В какой-то момент тремор Хэра видели все обитатели лагеря. Приступы случались слишком часто, чтобы их скрывать. Однако стараниями Сэмюэля Джибблита успешно распространилась байка о том, что Хэр слишком много пьет. Хэр, разумеется, пил, и все это видели, но редко так, чтобы это бросалось в глаза, и никогда до конца рабочего дня. Слишком остро он чувствовал свою ответственность за жизни шахтеров и серьезно относился к тому, что в любую секунду могут потребоваться его быстрые, решительные действия.
На самом деле лейтенант Мэтью Хэр страдал, точнее, продолжал страдать от неврастении, или от «снарядного шока», как это называлось раньше. Целиком его историю я услышал лишь в конце того лета, но отдельные эпизоды выяснились уже после трех недель у него в услужении. Случалось это всегда совершенно непреднамеренно.
В первый раз свой военный опыт Хэр косвенно упомянул, когда я его брил. Я знал, что Джибблит периодически брил его – наверное, еще даже, когда Траверс был с нами – потому что Джибблит сам мне рассказывал. Он объяснял это тем, что накануне перед тем вечером «лефтенант» перебрал грога, – Джибблит упорно гнул свою линию. Но сейчас Джибблиту хватало новых обязанностей, прямым результатом чего стало самостоятельное бритье Хэра и лицо, покрывшееся созвездием порезов и ссадин. Обитатели лагеря шептались об этом, но добродушно, неизменно подчеркивая явную слабость Хэра к алкоголю.
Однажды утром я смотрел в сторону – занимался другими делами и пытался скрыть свое беспокойство – превращаться в квохчущую клушу вслед за другими стюардами я не хотел – когда вдруг Хэр перехватил мой взгляд в зеркале. Бритву, трепещущую, как птичье крыло, он держал под намыленным подбородком. Казалось, он принял какое-то решение и с легким звоном положил бритву на алюминиевый поднос. Отражение Хэра невесело улыбнулось мне – отчасти смущенно, отчасти изумленно.
– Ормсон, – начал он, – не будешь ли ты хорошим парнем, и ну… – Непослушной рукой он изобразил будто бреется.
– Ну, разумеется, сэр, – отозвался я и поспешил к нему. Но когда взялся за бритву, меня охватило сильное волнение. Искореженный лунный ландшафт моего лица не позволял мне ухаживать за собой как следует. Я не мог водить бритвой по рубцовой ткани, не испытывая при этом тошнотворной боли, поэтому позволил своей бороде беспорядочно вырасти, тщетно надеясь, что островки жестких черных волос разрастутся, уплотнятся и в итоге скроют бесформенные неровности кожи, где волосам уже никогда не вырасти. В итоге это еще убавило мне привлекательности, и впоследствии я научился пользоваться маленькими ножницами. – Сэр, я должен предупредить вас, что опыта у меня маловато.
– Хуже, чем у меня, у тебя, Ормсон, вряд ли получится, – засмеялся Хэр.
В итоге я скреб бритвой с осторожностью, которой настоящий стюард устыдился бы, но не поцарапал лейтенанта ни разу, и с тех пор, когда нервы подводили, он просил меня повторить свои манипуляции.
После нескольких таких утренних процедур Хэр во время бритья начал расслабляться и предаваться размышлениям. Помню, я брил ему верхнюю губу – уголки его рта были опущены в типично мункианской усмешке, с которой мужчины натягивают себе кожу – когда он спросил, знаю ли я Зигфрида Сассуна.
– Немца, сэр? Кажется, нет. Он работал в Лонгйире?
Хэр издал полный изумления звук, но при этом не шелохнулся.
– Нет, Ормсон, это не немец. Это поэт. Английский поэт.
– Боюсь, я о нем не слышал. С поэтами я знаком мало. И с английскими, и с какими-то другими.
– Ясно. Сомневаюсь, что его слава распространилась за пределы нашей скромной империи.
– Так среди англичан он очень известен?
– Нет, я сказал бы, что среди основной массы – нет. Но среди солдат, то есть думающих солдат, его имя произносится с благоговейным трепетом.
– Он пишет о войне?
– Да, конечно. Он сам был солдатом. Награжденным знаками отличия. Известным смелостью на поле боя. А потом он разочаровался в побудительных причинах, в способах проведения всей этой кровавой затеи и имел невероятную смелость заявить об этом.
– Так рассуждать неправильно?
Хэр скептически посмотрел на меня, вглядываясь мне в лицо.
– Ну да, Ормсон. Традиционно солдат, не желающих сражаться, убивают на месте или отдают под трибунал, в случае чего их могут убить позднее. Фактически это одно и то же. Наверное, мне не следует удивляться, что ты так мало знаешь о войне, хотя шведы – народ особенный, часто объявляют нейтралитет, а потом тихонько помогают врагам. Ормсон, ты же понимаешь, что тебя лично я не черню?
– Никаких обид, сэр. Так вы хотите сказать, что этот Сассун погиб? Что его застрелили за благородное сопротивление бессмысленной трате жизней?
– Отнюдь, Ормсон. Зигфрид Сассун очень даже жив. Но, извини за выражение, его чуть не сбрили, он был на волосок от гибели. Прошлым летом его манифест под названием «С войной покончено: Декларация солдата» читали вслух в Палате общин и публиковали по всей Британии. Я помню его наизусть: «Я видел страдания солдат, терпел их сам и больше не хочу участвовать в продлении этих страданий ради целей, которые считаю недостойными и несправедливыми. Я протестую не против ведения войны, а против политических ошибок и лицемерия, из-за которых приносятся в жертву те, кто сражается». Что скажешь, Ормсон? Какая прямота! Какая отвага!
В этот момент – я закончил брить и вытирать ему лицо – Хэр поднялся и начал с дикой энергией расхаживать по земляному полу своего кабинета в Клара-Вилле.
Я с неуверенным видом стоял у зеркала.
– Так английское правительство простило Сассуна за его предыдущие джентльменские качества?
– Ничего подобного! Сассуна отдали бы под трибунал, если бы не его друг Роберт Грейвс, еще один великий поэт-фронтовик, который хлопотал за него и помог объявить его психически больным.
– По-моему, это не слишком похоже на дружбу, – заметил я.
– Еще как похоже, – возразил Хэр. – Гибель или недолгое пребывание в Крейглокхарте. Что бы выбрал ты?
– Я не знаю, что такое Крейглокхарт.
– Конечно, не знаешь. Это психиатрическая клиника в Эдинбурге для тех, чьи боевые раны, так сказать, не сразу заметны. Для тех, кто обнаружил, что бессмысленная бойня укоренилась у него в сознании, и не может стереть ее оттуда при всем старании, разве что пулей. – Настроение Хэра изменилось с головокружительной внезапностью, и он сел. Казалось, перед ним плывет облако: ни на что в кабинете он не смотрел. – Эта клиника не что иное, как заведение, в которое поместили меня самого, почти за два года до водворения туда Сассуна. Да, старый добрый Крейглокхарт! Уютное местечко, чтобы спокойно сойти с ума.
Я попробовал отвлечь Хэра от болезненных тем.
– Так вы еще находились в клинике, когда туда прибыл Сассун?
– Нет, нет, – Хэр покачал головой, негромко усмехнувшись. – Я находился здесь и встречался с тобой, учеником зверолова, помнишь?
28
О войне или о поэзии мы продолжали говорить до июля. Я только закончил убирать скромную спальню Хэра и собирался уйти, когда он жестом подозвал меня к письменному столу, как всегда окутанному табачным дымом, и кивком головы велел сесть.
– Будь умницей, налей мне стаканчик, – попросил Хэр. – И себе налей, если хочешь. – Я почти закончил.
В итоге я потягивал его любимый крепкий виски и ждал. Наконец Хэр отложил ручку так осторожно, словно она была очень тяжелой или взрывчатой. Он рассеянно посмотрел на спальню, затем, благодарно кивнув мне, потянулся за своим стаканом.
– Король Георг, – начал он, поднимая стакан.
– Чтобы жить ему в вечном позоре! – отозвался я. Мой английский улучшался с приличной скоростью, чего нельзя было сказать о понимании английской культуры.
Несколько минут мы пили в тишине. Я отметил, что морщины на лице у Хэра стали глубже обычного. Руки у него не дрожали.
– Ормсон, я хочу кое о чем тебя спросить.
– Чем я могу помочь вам, сэр?
– Макинтайр говорит, ты человек читающий. Что ты думаешь о военной поэзии?
Я пожал плечами.
– А что ты думаешь о войне?
– Меня пугает сама идея. Простите, что я так говорю, сэр, но для меня непостижимо, что человек добровольно отправляется убивать или чтобы быть убитым, если только его любимым не угрожает смертельная опасность и убийство может их спасти. Но даже в таком случае я, вероятно, оказался бы трусом. Если честно, сама идея мне малопонятна.
Хэр с серьезным видом наклонил голову.
– А если бы твоя страна – твое правительство, твой флаг, твой народ – ожидали войну? Нет, не то, что ожидали, а требовали?
У меня вырвалось что-то вроде фырканья.
Хэр подался вперед и налил нам еще по капельке.
– Помнишь, я упоминал поэта Зигфрида Сассуна? – Хэр рассказал, что написал личное письмо Сассуну в Крейглокхарт, желая сообщить, что солдаты порой неумолимы, но к сложному положению поэта он испытывает лишь глубочайшее сочувствие. В дальнейшем они обменялись несколькими письмами – делились историями о Крейглокхарте, обсуждали поэзию.
– Очень приятно, Ормсон, восторгаться кем-то и впоследствии не разочароваться. Я глубоко чту Сассуна.
– В самом деле, – искренне проговорил я. – Это очень приятно.
– И вот столкнулся я с жестокой иронией. На одном конце стола у меня пачка писем от Сассуна. Отправленные в феврале, они задержались по пути в Лонгйир. В них несколько черновых вариантов стихотворений Уилфреда Оуэна, еще одного солдата и бывшего узника Крейглокхарта. Сассун желает помочь карьере молодого поэта, представляет его как многообещающего и с благословения Оуэна просит в ответном письме отозваться о стихотворении. Ты только послушай:
Я покачал головой, а Хэр кивнул, словно мы достигли полного согласия.
– На другом конце стола у меня письмо от старого товарища, сообщающее, что Сассун, равно как и Оуэн, добровольно вернулся на военную службу и буквально в нынешнем месяце был ранен в голову. Ни много ни мало при обстреле со стороны своих.
– Ой, сэр! – воскликнул я, встав со своего места. – Так вы говорите, что Сассун погиб?
– Нет, Ормсон, нет. Успокойся. Сассун жив. Очень слаб, но жив. Хочу утешить его письмом. Или… нет, не утешить. Вот даже не знаю. Никакой ясности нет. Подбодрить его. Не быть требовательным? Хочу, если угодно, рассказать ему свою историю.
– Цель достойная, сэр. Сассун наверняка оценит вашу откровенность.
– Может, и оценит, – сказал Хэр, – когда здоровье позволит читать. Но, пытаясь складывать слова, я чувствую себя скованно. В конце концов я не поэт. Может, ты, Ормсон, окажешь любезность, выслушав мою историю, чтобы я знал, как лучше преподнести последовательность событий?
Так Хэр впервые поведал мне о Второй битве при Ипре, случившейся в далекой Бельгии в апреле-мае 1915 года. Особенно о Битве при хребте Гравенстафель, когда немцы удивили всех, вероятно, даже себя, выпустив сто семьдесят тонн хлора на расстоянии в четыре с лишним мили, и смотрели, как он губит тысячи французских военных. Хэр и его стрелковый полк королевы Виктории стали свидетелями того, как отступали перепуганные французы. Они видели их, извивающихся, задыхающихся, с неестественно желтыми лицами, харкающих зеленым. Вскоре после этого солдатам союзных войск выдали марлевые маски, пропитанные мочой. Носить их никто не хотел.
Через десять дней после Гравенстафеля в окоп Хэра упал снаряд и сильно его оглушил. Когда пришел в себя, Хэр не мог ни держать ружье, ни складно говорить. У него бесконтрольно дергалась шея. Хэра уволили из армии, отправили в полевой госпиталь, а немного погодя – домой и поместили в Крейглокхарт. Пять месяцев спустя его признали годным к продолжению службы, но не обязанным на нее возвращаться. В отличие от Сассуна и Оуэна, лейтенант Мэтью Хэр решил не откликаться на призыв Бога и королевства. Его родня сгорала со стыда. Многие друзья отвернулись от него.
Потом от сочувствующего экс-товарища Хэр услышал, что на Шпицбергене задумали превратить заброшенный британский рудник в ладно функционирующее предприятие. На замерзшей пустоши мог снова пригодиться и опальный лейтенант, тем паче это отдаляло его на максимально возможные мили от британской воинственности, которой Хэр навидался предостаточно. Поэтому он и поехал вперед, к новому приключению, где, если повезет, убивать больше никого не придется.
– Зачем мне было возвращаться на фронт? – спросил Хэр, наконец завершая свою историю. Наши стаканы опустели уже час назад, и Хэр курил с задумчивым видом, вновь наполняя кабинет дымом. – Трусость тут ни при чем. Я просто не понимаю, почему такие, как Сассун и Оуэн, – думающие, понимающие бессмысленную жестокость войны, – решают вернуться. Не случилось ли так ради поэзии? Скажи, если я ошибаюсь, но не в этом ли вся суть?
29
Столовался я вместе с шахтерами. Формально, по определению британцев, одержимых классификацией чинов, я считался одним из них. Шахтеры говорили на шахтерские темы – о том, как скучают по женам и любимым, по родине, по бескрайним зеленым холмам и суетливым зловонным городам. У кого-то имелись старые счеты друг с другом, обиды, не забытые с прошлых лет, которые припоминались, ворча и в основном безобидным образом. Я обычно разборки игнорировал, предпочитая зарываться в одолженную у Хэра книгу. Полагаю, сочтя меня достойным, Хэр давал мне даже сборники стихов Сассуна, которые, признаюсь, показались мне скучноватыми. Колоритные описания войны меня затянули, а вот пассажи о возвышенном были отталкивающе высокопарными. В этом заключалась английская эмоциональность? Где было искреннее, а где – сатирическое? Напыщенная в большинстве своем поэзия совершенно не походила на немногочисленные, прочитанные мною скандинавские стихотворения.
Шахтеры, изначально обескураженные моим присутствием, в итоге о нем позабыли, ведь я вечно держался особняком. В итоге их сплетни переключались на начальство. Джибблиту позволялось слушать подобные разговоры, ведь он считался своим, а посему заслуживающим доверия. Джибблит мог кивнуть или вскинуть опаленные брови, но, как правило, о лагерном руководстве он не высказывался.
Впрочем, имелась одна тема, гарантировавшая реакцию Джибблита, – это были разговоры о связях Хэра с женщинами. Шахтеры свято верили, что их любимый лейтенант – орденоносный герой войны, и следствием его отваги в боях, истинной или вымышленной, были предполагаемые романы. Рассказы о них предсказуемо отличались непристойностью и включали и посудомоек, и утонченных немецких барышень, соблазненных Хэром за линией фронта.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?