Электронная библиотека » Нестор Котляревский » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Декабристы"


  • Текст добавлен: 30 марта 2016, 10:20


Автор книги: Нестор Котляревский


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Легенда, однако, росла и летела и долетела, наконец, куда следует – в Петербург. Незадолго до этого пришло в Петербург другое донесение, представлявшее Бестужева к награде. Он имел все права на эту награду. Храбрость, которую он проявил во всех экспедициях и, главным образом, во время осады Дербента Кази-Муллою, принесла ему широкую известность среди военных. Он ею гордился по праву и, конечно, желал отличия, хотя и говорил с грустью: «Знаю, что мне ничего не дадут, хоть бы я взял звезду с неба». И вот в 1832 году за осаду Дербента были присланы в батальон два георгиевских креста. «Как достойнейшего, – писал Бестужев матери, – выбрали меня солдаты, ротные командиры и сам подполковник (его злейший враг Васильев). Но он трус. Вместо того, чтобы по общему порядку возложить на меня крест и донести о том, он спрашивает разрешения – возложить ли? Разумеется, это пошло в долгий ящик и, может, даром. Вот как мимо текут все мои награды. Сами все боятся наградить, а представить царю ленятся»… Делу о награждении Бестужева крестом дали, однако, ход, бумага странствовала долго, дошла, конечно, до высшей инстанции и в результате был получен отказ. Начальство ответило его батальонному командиру, что Бестужеву отказано в кресте, так как из дела увидали, что он живет «роскошно». «Я, я живу роскошно? Боги бессмертные!» – восклицал он. Отговорка была, действительно, странная, и если принять во внимание, что ближайшее начальство (кроме Васильева) было к Бестужеву неплохо настроено, то надо предположить, что когда свыше последовал отказ, они не знали, как объяснить его и ухватились за первый бессмысленный предлог. Слово «роскошно» могло быть, впрочем, понято в смысле «разгульно», и тогда очевидно, что несчастная история с Нестерцовой не осталась без внимания в ходе всего этого дела. Во всяком случае, эта история очень навредила Бестужеву и отдалила его прощение. «Когда же могу я вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный – и на окопах Байбурта, и под стенами Дербента, и на мосту Чиркея? – спрашивал он. – Какой герой хотел бить лежачего? кто постарался очернить меня?.. Чудно и непостижимо для меня все это, но да будет воля Бога. Несчастье дает силы переносить несчастье; я унижу себя отчаянием, хотя безнадежность будущего разверзается передо мной со всеми ужасами»…

Так тянулась жизнь, бесцельная при жажде дела, скучная при живом темпераменте, полная опасностей и лишений при отсутствии надежды от них избавиться и полная унижений и оскорблений, при сознании своего достоинства и преимущества. Так жил человек, который незаметно для самого себя в какие-нибудь пять лет стал литературной знаменитостью – по тому времени чуть ли не первого ранга.

Несмотря на то, что условия для самообразования и чтения были в Дербенте еще менее благоприятны, чем в Якутске,[216]216
  «Кавказ чересчур гранитен для авторства, мне нужен другой верстак», – писал Бестужев в одном частном письме (Семевский М. А. А. Бестужев. – Отечественные записки. 1860. № 5, с.159).


[Закрыть]
Бестужев работал и писал много, как никогда раньше. За эти годы дербентской жизни были написаны им все крупнейшие и лучшие его произведения: «Наезды», «Лейтенант Белозор», «Страшное Гаданье», «Аммалат-Бек», «Письма из Дагестана», «Фрегат “Надежда”».

В 1832 году вышло первое полное собрание его сочинений – правда, без имени автора, даже без его псевдонима – завоевавшее быстро симпатии читающей публики. Литературные связи с обеими столицами были установлены прочно, лестного для себя в журналах приходилось читать часто и много – и все это в то время, когда сознание невозможности распоряжаться своею жизнью всего сильнее угнетало художника. Литературный успех только увеличивал тяготу жизни, так как резче подчеркивал противоречие между правами и обязанностями. Бестужев не радовался своим литературным победам; по крайней мере, он в письмах не выражал этой радости.

«Меня гнетет какая-то свинцовая лень, – признавался он, – вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно) падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой; прочтите «The Darkness» Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан «задавленный тяжелою мглой, недвижимый, мрачный и немой, над которым мелькают какие-то неясные образы. Зима судьбы погрузила меня в спячку… о, если бы эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба… холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «Ты погребаешь талант свой» – и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести – разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды: оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет, для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний»…[217]217
  Русский вестник. 1861. XXXII, с.310–311. Письмо к Н. Полевому. 16 декабря 1831.


[Закрыть]

Но в той мере, в какой возрастали силы творчества, убывала в писателе сила физическая: здоровье Александра Александровича шло медленно, но верно на убыль. В Сибири, в трудах, непогодах, в холоде, его здоровье было крепче. Правда, он и теперь все еще считал себе «железным» и утверждал, что может на колени быка поставить, но силы угасали, несмотря на строгий режим в еде и питье, которого он придерживался. А такой режим был необходим, ввиду повальных свирепствовавших вокруг болезней.

Жизнь его была постоянно в опасности. То оспа, то горячка, то, наконец, чума не переводились, уносили вокруг него массу жертв, и он блуждал в этом царстве смерти, ожидая своей очереди.

Но он выходил как-то невредим изо всех этих опасностей, и его – вероятно, минутами очень искреннее – желание умереть не осуществлялось.

Наконец, в судьбе его произошла перемена. Его перевели из Дербента в Ахалцых. Перевод этот не обещал ему, однако, на первых порах никакой перемены, кроме перемены климата, который в Ахалцыхе был еще более вреден, чем в Дербенте. Служба предстояла опять гарнизонная; и с мечтами о подвигах и выслуге приходилось снова расстаться.

Но прощание с Дербентом обещало все-таки нечто новое. Это прощание – если верить одному из рассказчиков – было довольно необычное.

«Бестужев, – рассказывает Я. И. Костенецкий, – знал очень хорошо персидский и татарский языки, на которых говорил совершенно свободно, поэтому он был знаком почти со всем народонаселением Дербента и по своей благотворительности никогда не отказывал в помощи и словом, и делом всякому нуждающемуся азиатцу Более образованные жители, с которыми он находился в самых дружеских отношениях, часто его посещали и всегда находили особенное удовольствие в беседе с ним. Раз при мне посетили его четверо или пять знатнейших и ученых персиян, которым он, усадивши на диваны и предложивши им трубки и сладости, начал потом рассказывать какую-то очень занимательную восточную повесть, которую они слушали с большим вниманием и восторгом. Вообще все жители Дербента очень его уважали и любили, и когда он, по производстве в прапорщики, уезжал из Дербента к новому своему месту служения, то почти все городское народонаселение провожало его и верхом, и пешком, верст за двадцать от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали… и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимому своему Искендер-беку».[218]218
  А. А. Бестужев. Из воспоминаний Я. И. Костенецкого. – Русская старина. 1900. Ноябрь, с.455.


[Закрыть]

Быть может, в этом рассказе кое-что и преувеличено; о Бестужеве ходило много легенд, но, очевидно, рассказчик был убежден, что Бестужев мог заслужить такие проводы, и мы знаем из собственных писем Александра Александровича, что в Дербенте он, действительно, пользовался среди народа большой популярностью.

Сам он прощался с Дербентом без всякого шума. Он выехал на берег моря и направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря. «Один миг, и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском, – рассказывает Бестужев. – Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали-отбегали вдаль; и конь строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей и каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отрясал брызги с ушей, бил копытом и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугой брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветливому дождю лицо свое и мне чудились говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола. Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись, как ласточки, засверкали, как звезды, брызнули из земли, как цветы… Но, все исчезло. Только ветер шумит, только бушует море. Негостеприимное, пустынное, печальное море. Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем юных дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои, шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури. Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел, но тебя, Каспий, но тебя – более других! Ты был моим единственным другом в несчастье, ты хранил и тело, и дух мой от истления. Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурей на пустынный берег природы и одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею. Ниже других и горче других твои воды. Заключенное в песчаную тюрьму диких берегов, ты – одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна своего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто разгадал твои огнедышащие подводные вулканы, рядом с вулканами, извергающими грязь? Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури – страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпать, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню! Да! Каспий! Во мне есть много стихий твоих, в тебе много моего, много – кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе, как есть, – а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: терны, мной пожатые, взлелеяны собственной рукой: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени? Величественен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра или дуба, мил из благовонных цветов, но чем же не венок из тернов? Прощай, Каспий – еще раз прощай! Я желал видеть тебя – я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу… Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину?»[219]219
  Второе полное собрание сочинений А. Марлинского. СПб., 1847. Т. Х, с.5–12. «Прощание с Каспием».


[Закрыть]

В таких эффектных, цветистых, но вместе с тем сердечных, словах изливал Бестужев свою несвободную душу перед свободной стихией. Как ни безотрадно было грядущее, он все-таки верил, что оно будет лучше настоящего, и необычайно веселое настроение и подъем духа, который он ощутил в себе, как только выехал из Дербента, поддержали в нем эту веру.

XI

А Бестужев был, действительно, очень весело настроен во все время пути к месту своего нового назначения. Он описал это путешествие в рассказе «Путь до города Кубы».[220]220
  Сочинения Марлинского. 1847. Х, с.13–83.


[Закрыть]

Это – не то рассказ, не то дневник, без определенной завязки, но очень ценный своими лирическими отступлениями, в которых видна ликующая душа вырвавшегося на волю человека. И на самом деле, путешествие в Ахалцых, как и прежняя поездка Бестужева из Сибири на Кавказ, были единственными эпохами его невольнической жизни, когда он был освобожден от надзора и со свободой передвижения приобретал полную свободу чувства и мысли. Хоть он и признавался, что он отдал бы все грозди в мире за куст рябины, склонившийся над зеркальным потоком его родины, но никогда красота кавказской природы не возбуждала в нем такого безумного восторга, как в эти краткие дни вольного скитания по горам. Он выехал из Дербента в начале апреля при расцветающей природе, но из города Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму. «Дорога была трудна, но так прелестна, – пишет он, – что я помнить ее буду как самую сладостную прогулку об руку с природой. Этого ни в сказке сказать, ни пером написать, да и как написать, в самом деле, чувство? ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков. О! какая кисть подобна персту Божию? Так, только так можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладкую дрему, мир совершился в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе; я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха… я жил, не чувствуя жизни». И под обаянием этих ощущений, под бурей судьбы, над мраком отчаяния возникла теперь радуга надежды, которая озаряла утешением его минувшее и опытом – его будущее. А там, в недоступной вышине, вздымались к небу, ничем не омраченные, ничем не возмущаемые ледники, символ чистоты и мира души, и мир нисходил на его истерзанную душу. С фимиамом мольбы развертывалась его душа, и к прежней его любимой молитве «Да будет воля Твоя» теперь присоединялось робкое моление о счастье и слова благодарности за спасение…

И в эти же спокойные минуты восторга и примирения в душе странника с особой силой встрепенулось поэтическое чувство. В своем дневнике Бестужев был очень щедр на лирические отступления, и одно из них мы припомним как образец символической картины, в которой он хотел выразить свое прощание с прошлым и свои надежды на будущее. Это два пейзажа, которые любопытны уже потому, что внешней формой – романтической, колоритной и несколько вычурной – напоминают слегка описания природы у Гоголя.

Бестужев вспоминал свое прошлое:

«Я поднял голову: надо мной склонялось шатром унылое полярное небо; передо мной тянулась цепь кангаласского камня, возникали его хребты, щетинясь кедрами и сосной, как стада огромных дикобразов. С ружьем за плечами, задумавшись, стоял я на берегу одного из пустынных озер, дремлющих вечно у подножия якутских предгорий, стоял, очарованный дикой поэзией северной природы. То было в сентябре месяце, но уже при начатках зимы лист пал или падал с жалобным шорохом, отрываемый ветром от родных веток. Нагие березы и тальники дрожали, казалось, от холода и теснились в частые купы. В облаках, чуть видимы, неслись клиновидные вереницы запоздалых усталых гусей, летящих к новому лету юга, – неслись, роняя на ветер печальные крики. И вот облака стали падать клубами ниже и ниже, будто серые волки, отряхая дождь с мохнатой шубы. Он сеялся мелкими зернами и тихо, тихохонько падал туманом, не возмущая поверхности озера, не колебля сухого листа, который обнизывал он изморозью. Вдруг пахнул ветерок из ущелья, и там, где за миг волновались полупрозрачные пары, летал и плавал уже белый снежок, легкий, чистый, блестящий, будто пух прямо с крыльев ангела, непомерклый еще от прикосновения к земле. Он порхал, он кружил, он вился и взбирался опять, будто не решаясь расстаться с воздухом, будто не хотя упасть на болото. Еще повев ветерка, еще взор, и все изменило вид, все засияло; косвенные лучи солнца пронзили облако и зажгли снежный туман яркими полосами. Казалось, Млечный путь со своими мириадами звезд просыпался с неба, или солнце вылилось из него цветами северного сияния: кристаллы инея, перемешанные с каплями дождя, то сверкали золотом и пурпуром в оранжевой струе света, то померкали яхонтами в фиолетовой полосе; и вновь загорались и опять гасли. Каждое дыхание холода из пасти ущелья заставляло бледнеть этот поток замерзающего воздуха и оживляющего света; каждый прилив лучей растоплял снег в алмазные искры, между тем как золотые нити от облаков до земли сновали и переливались. Наконец, начало оцепенения перемогло; мгла задушила небосклон, все померкло. Снег уже падал хлопьями, опушая вместо листьев деревья и прибрежный тростник озера, тусклого, как свинец…

Я очнулся —

И не леденеющая, не безжизненная природа полюса, но оживающая, но живая, воскресшая природа востока красовалась предо мною, свежая прелестью весны, полная желаний и обетов, как невеста. Она блещет, цветет, поет жаворонком, воркует горлицей, вздыхает негой наслаждения в ветерке, кипит ключом. Влюбленное солнце пьет ее ароматическое дыхание, нежит ее теплотой, целует лучами и с каждым поцелуем печатлеет новые красоты на ее смеющемся личике. О моя душечка, как ты обворожительна теперь! Со всем уважением к чужой собственности я готов кинуться на грудь твою с седла и обнять тебя, расцеловать тебя. Да, электрический огонь восточной весны льет кипяток юности в грудь, бросает изменнические искры причуд в зарядный ящик воображения, в воздухе слышится чей-то милый голос, атласный шелест какого-то платья, благоуханный повев прерывного дыханья. Сердце замирает, дух занимается»…[221]221
  Путь до города Кубы. – Сочинения Марлинского. 1847. Х, с.60–62.


[Закрыть]

Как в самом деле эти узорные слова искренни и непринужденны! Они подсказаны сердцем, которое после долгих испытаний готово было надеяться и верить, и не знало, что оно и на этот раз должно обмануться.

Весной 1834 года Бестужев был в Тифлисе и затем сквозь горы и Боржомское ущелье направился в Ахалцых. Проезжал он опять по страшным, но прелестным местам вдоль бушующей разлившейся Куры, пока, наконец, не прибыл в мае в Ахалцых с карманами, набитыми туго обломками базальта и иных камней, которые он подобрал на дороге, вспоминая отцовский кабинет и его коллекции.

«Климат в Ахалцыхе русский, – писал он, – окрестности наги, но горы красят все. Крепость – куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером».

Скука его, действительно, здесь не съела, и опасения, что ему придется сидеть в гарнизоне, также не оправдались: его заветная мечта стала, наконец, осуществляться, и прежняя, столь ему ненавистная сидячая жизнь сменилась жизнью на бивуаках. Но эта жизнь не принесла Бестужеву радости и только с необычайной быстротой разрушала его здоровье.

Надо удивляться, как он вообще мог выносить такую жизнь. С 1834 года до 1837 (год его смерти) он все время проводил в походах и постоянных кочевках по разным областям и городам Кавказа. В 1834 году мы встречаем Бестужева в Тифлисе (май), Ахалцыхе (май), Ставрополе (август), на реке Абени (октябрь) и опять в Ставрополе (ноябрь); в 1835 году на Невинном мысе (февраль), в Екатеринодаре (февраль), Пятигорске (июль и август), опять в Екатеринодаре (август), в Закубаньи (сентябрь) и в Ивановке в Черномории (ноябрь и декабрь); в 1836 году в Екатеринодаре (февраль), в Геленджике (апрель), в Керчи (июнь), в лагере на Кубани (сентябрь), в Анапе (октябрь), опять на Кубани (ноябрь) и в Тамани (декабрь); в 1837 году в Тифлисе (февраль), Кутаиси (апрель), Цебельде (май), Сухуми (май) и против мыса Адлера (июнь), где он и сложил свою буйную голову. Исключая то время, которое Бестужев проводил в больших городах (он бывал в них всегда на короткий срок), как, например, в Ставрополе, Екатеринодаре, Тифлисе и Кутаиси, и исключая Пятигорск, где он лечился несколько месяцев, – все остальное время было им проведено в походах и набегах при самых ужасающих условиях.

Эти походы начались очень скоро после приезда Бестужева в Ахалцых. Осенью 1834 года мы находим Александра Александровича в лагере на реке Абени, в земле шапсугов – одного из самых воинственных племен Кавказа. «Я видел много горцев, – пишет Бестужев, – но, признаться, лучше шапсугов не видал; они постигли в высшей степени правило вредить нам как можно более, подвергаясь как можно менее вреду». Каждый клок сена и сучок дерева, даже пригоршня мутной воды стоили отряду многих трудов и иногда многих людей. Бестужев дышал дымом пороха и пожаров. Почти каждый день, а часто и ночь, садился он на коня и джигитовал без устали на пистолетный выстрел перед неприятелем. Шли ли стрелки занимать лес, аул, реки – он кидался вперед. Ему было весело, когда пули свистали мимо. «Забава мне стреляться с закубанскими наездниками, – писал он, – и закубанцы, черт меня возьми, такие удальцы, что я готов бы расцеловать иного! Вообразите, что они стоят под картечью и кидаются в шашки на пешую цепь, – прелесть что за народ! Надо самому презирать опасность[222]222
  Бестужев ценил и понимал поэзию опасности и храбрости, хотя и начал уставать очень быстро.
  «Природа, – писал он, – не обделила меня животной дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтоб я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут» (Русский вестник. XXXII, с.316).


[Закрыть]
во всех видах, чтобы оценить это мужество в дикаре. У меня в числе их есть знакомцы, которые не стреляют ни в кого, кроме меня, выехав поодаль; это род поединка без условий».

Отряд, в котором служил Бестужев, двигался под командой Засса и генерала Вельяминова к крепости Геленджик, лежащей на берегу Черного моря. Отряд должен был идти по совершенно дикой местности, отвоевывая себе каждый шаг. Дело было зимой, и нашим, даже в своих русских границах, приходилось делать переходы ночью. В Закубаньи, чрез которое лежал путь, отряду пришлось очень круто. Нужно было пробираться в горы сквозь ужасные ущелья, выдерживать схватки, стоя по колено в снегу. Приходилось делать переходы по шестидесяти верст, и в ту же ночь подкрадываться к аулам… Солдаты дрались за каждую пядь земли, пролагая дорогу кирками и штыками, наконец, перевалили через охранный хребет со всеми тяжестями и достигли Геленджика; Бестужев выдержал стойко этот поход, ежедневно рисковал жизнью, чуть не свалился в пропасть, но, наконец, «перестал верить, чтобы свинец мог его коснуться, и свист пуль стал для него то же, что свист ветра, даже менее». «Воровской образ этой войны, ночные, невероятно быстрые переходы в своей и вражеской земле; дневки в балках без говора, без дыма днем, без искры ночью, особые ухватки, чтоб скрыть поход свой, и, наконец, вторжение ночью в непроходимые доселе расселины, чтобы угнать стада или взять аулы – все это было так ново, так дико, так живо, что я очень рад случаю еще с Зассом отведать бою», – писал он тогда, очевидно, в очень бодром настроении.[223]223
  Бестужев описал поход в Геленджик в особой реляции, которую думал напечатать в «Северной пчеле». Эта реляция была написана увлекательно, живо и в очень повышенном патриотическом тоне. Военная цензура ее, однако, не пропустила, боясь вероятно, как бы на ее автора не было обращено слишком много внимания (К истории покорения Кавказа. Письмо из отряда, действующего за Кубанью, 24 октября 1894 г. – Русский архив. 1877. III, с.106–109).


[Закрыть]

Но скоро пришлось расплатиться за это напряжение. Александр Александрович заболел неожиданно и очень серьезно: с ним стали делаться припадки, приливы крови к сердцу и голове, он страдал бессонницей, звон в ушах мешал заснуть и разыгравшееся воображение ожидало с минуты на минуту настоящего удара. Наконец, в одну ночь, в январе, когда он после похода находился в Ставрополе, его хватил если не настоящий удар, то нечто очень на него похожее. Лег он в одиннадцать часов спать с головной болью, заснул и вдруг вскочил, словно сраженный молнией. Голова его кружилась, сердце билось, как будто готово было разорваться, кровь ударяла в виски. Он закричал от ужаса, стал задыхаться, бросился в сени, чтобы захватить свежего воздуха – все было напрасно: он почувствовал холод смерти, пульс исчезал, сердце умолкало, и только голова была ясна по-прежнему. Четыре таких приступа испытал он в одну ночь, но к утру ему стало легче. Это была болезнь сложная, зародыши которой восходили еще к тому времени, когда он в форте «Слава» принужден был питаться тухлой солониной. Затем эта болезнь (tenia) развилась и за отсутствием лечения осложнилась общим истощением организма от кавказских лихорадок и всех лишений походной жизни. Состояние больного потребовало систематического и долгого лечения, разрешение на которое Бестужеву и было выхлопотано.

Летом 1835 года он перекочевал в Пятигорск, и на несколько месяцев в его жизни наступило затишье.

В Пятигорске он узнал, что произведен в унтер-офицеры, и это по видимости указывало на то, что о нем были хорошего мнения. На самом деле, однако, за ним зорко следили, и как раз в Пятигорске разыгрался инцидент, который не мог не отозваться тяжело на его настроении. Еще до переезда Бестужева в Пятигорск граф Бенкендорф писал барону Розену, главнокомандующему на Кавказе, что Государь Император получил частным образом сведения о неблагонамеренном расположении Бестужева, которым хотя не дает полной веры, но тем не менее Высочайше повелел, дабы внезапным образом осмотреть все вещи и бумаги Бестужева и о последующем донести Его Величеству. Производство этого обыска было возложено на жандармского подполковника Казасси, который, вместе с пятигорским комендантом, 24 июля и учинил в 5 часов утра внезапный осмотр на квартире Бестужева всем бумагам его и вещам. По тщательному рассмотрению отделил он два письма К. Полевого, при одном из коих отправлена была к Бестужеву серая шляпа, в которую вложены были книги: «Миргород», Записки Данилевского и повести Павлова. Прочие бумаги, не заключающие в себе ничего подозрительного или преступного, он перенумеровал, прошнуровал, приложил печать свою, скрепил подписом, потом возвратил Бестужеву, взяв с него подписку, что он сохранит бумаги в целости, и обязав его словом никому не разглашать о сделанном на его квартире осмотре.[224]224
  Г. И. Филипсон так рассказывает об этом случае:
  «В третий год бытности на Кавказе доктор Майер очень сблизился с А. Бестужевым и С. Палицыным – декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказ служить рядовыми. Оба они были люди легкомысленные и тщеславные, и во всех отношениях не стоили Майера. Бестужеву Полевой прислал белую пуховую шляпу, которая тогда в Западной Европе служила признаком карбонари. Донос о таком важном событии обратил на себя особенное внимание усердного ничтожества, занимавшего должность губернского жандармского штаб-офицера. При обыске квартиры, в которой жили Майер, Бестужев и Палицын, шляпа найдена в печи. Майер объявил, что она принадлежит ему, основательно соображая, что, в противном случае, кто-нибудь из его товарищей должен был неминуемо отправиться обратно в Сибирь. За эту дружескую услугу, по распоряжению высшего начальства, Майер выдержал полгода под арестом в Темнолесской крепости (Филипсон Г. И. Воспоминания. М., 1885, с. 107).


[Закрыть]
Донесение об этом барон Розен отослал Бенкендорфу, доложив при этом, что болезнь Бестужева серьезная, осложненная скорбутными ранами. Два месяца спустя тот же Казасси перерыл все вещи Бестужева, оставленные им в Екатеринодаре, в Ставрополе и в Абинском укреплении.[225]225
  Берже А. П. А. А. Бестужев в Пятигорске в 1835 г. – Русская старина. Т. XXIX, с. 417–422.


[Закрыть]

Дальнейших последствий это дело не имело,[226]226
  Хотя Государь еще раз подтвердил свое приказание «строго смотреть за Бестужевым».


[Закрыть]
но на Бестужеве, конечно, сказалось тяжело. Еще раньше он стал подозревать, что есть в Петербурге люди, которые задались целью клеветать на него, которые распускали слухи о том, что он спился и развратничает,[227]227
  Ср.: Из Архива Ф. В. Булгарина. – Русская старина. 1901. Февраль.


[Закрыть]
– теперь эти подозрения как будто оправдывались. Бестужев очень тревожился. Впрочем, его походная жизнь скоро пошла опять своим чередом.

При производстве в унтер-офицеры Бестужев был переведен в 3-й Черноморский батальон в уже знакомую нам крепость Геленджик. В эту крепость он попал не сразу и провел всю осень 1835 года опять на Кубани, в Ивановке, в штаб-квартире своего Тенгинского полка. «После пятимесячной болезни, – пишет он, – которая меня держала в пеленах, в люльке, я опять под летучей палаткой, сплю под грохот барабанов и ржанье коней». Спалось ему, однако, не очень сладко. «Ну, – писал он своему брату Павлу в ноябре 1835 г., – устал я от последней экспедиции до самого нельзя. Бог ты мой, что за погода! Вообрази себе, что в течение двух недель не имели мы двух часов сухих! Дождь, ливень, град; град, ливень и поток канальский; проницательный, прозаический мелкий дождик, который сечет до костей, – вот что давало нам небо. Грязь по ступицу, потоки выше груди, волчцы и терния, которые дерут долой кожу, не только одежду, и разувают весьма неучтиво, – вот подарки матушки-земли. Люди потчевали нас шашками и свинцом. Правду сказать, и мы к ним не с добром пожаловали: мы жгли их села, истребляли их хлеба, сено и пометали золу за собой. Никто бы не поверил, увидев меня по возврате из Пятигорска, чтобы я мог выдержать военные труды и при хорошей погоде: до того я был худ, бледен, болезнен, и что ж? я вынес втрое против здоровых, потому что батальоны чередовались ходить в дело, а я, прикомандирован будучи к черноморским пешим стрелкам для введения у них военного порядка, ходил без отдыха каждый день в цепи с утра до вечера, не зная, что такое сухая одежда… я не чувствовал ни мокроты, ни холода и втянулся в труды, как разбитая почтовая лошадь. Теперь, пришедши вчерашнюю ночь в свою штаб-квартиру, я начинаю чуять усталость и, вероятно, во мне отзовется поход с лихвою… По правде сказать, жизнь без радостей мне наскучила; жизнь, преисполненная горечи, меня тяготит, и Бог не хочет послать мне доброй пули, которая бы меня с ним соединила».

Вся осень 1835 года, проведенная Бестужевым в Черномории, протекла в этой постоянной ежедневной борьбе с врагом и с природой. Природа была, пожалуй, опаснее врага, так как от нее, от этого зноя, холода, беспрестанной сырости и изнуряющих лихорадок не спасала никакая храбрость и предосторожность. «В костях, в желудке, в голове, может быть, в самом мозгу отзывалось это повседневное напряжение», и силы Бестужева быстро таяли. «Меня так высушила лихорадка, – говорил он, – что меня можно вставить в фонарь вместо стекла».

Геленджик, куда он, наконец, попал весной 1836 года, не обещал ничего хорошего. Это была маленькая крепость на берегу Черного моря, плохо огражденная от нападения неприятеля и еще менее защищенная от разных поветрий. Куча землянок, душных в жару, грязных в дождь, сырых и темных во всякое время, – вот каково было то гнездо, в котором Бестужеву пришлось теперь «несть орлиные яйца». Условия жизни были самые плачевные. «Здесь нечего есть, в самом точном значении слова, – писал он. – Питаются поневоле солониной, да изредка рыбой; но как последняя в здешнем климате верный проводник лихорадок, есть ее опасно… Я так всегда бывал тверд в испытаниях, насылаемых на меня судьбой, что, конечно, не упаду ни духом, ни телом от лишений всех родов, не паду назло скорбуту и лихорадкам, которые жнут здесь солдат беспощадно». Смертность в Геленджике достигала, действительно, таких размеров, что прислан был дивизионный доктор произвести о том следствие. Гарнизон буквально вымирал, проживая в землянках, где вода стояла по колено и где при малейшем дожде сапоги на ногах плесневели.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации