Текст книги "Ярмарка тщеслОвия"
Автор книги: Ник Шурупов
Жанр: Юмористическая проза, Юмор
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Когда Пелядь увидел по телевизору, как Рельсин, тяжело спустившись с трапа, на глазах у встречающих его иностранцев, мочится на шасси самолёта, а потом, не отряхнув руки, суёт её этим людям, он молча вышел из казармы. Пошёл на стрельбище. Было темно. Огонь клоками рвался из дула «Калашникова». Пелядь истратил три рожка и вернулся спать. Перед тем как провалиться в сон, он понял, что президентом должен стать он, Пелядь.
Потом было то, сё, другое, третье. Погоны пришлось снять, галстук надеть. Галстук душил шею. Пелядь рыкал избирателям, мертвея зрачками, избиратели хлопали ушами, потом в ладоши. Голоса хватило – но не хватило голосов. Пришлось все отдать, за долги. И кому! Тому же Рельсину. Пожал ему неотряхнутую тогда руку. Правда, Рельсин сунул в ответ должностишку. Но ненадолго. Осталась от всего память в ладони от влажновато-вялой и толстой неотряхнутой руки да горская папаха, которую подарили в Чечне. Папаха пылилась, куда её наденешь.
АртистДепутат Нарычев с малолетства хотел стать артистом. Ему не было и семи годков, когда он как-то под вечер, кряхтя и постукивая костылём, проскрипел голосом деда: «Дай-кось, старуха, на чекушку. Схожу Егора проведаю». Подслеповатая бабка, ворча, сунула ему в руку трёшницу, и будущий депутат вскоре упоённо уплетал мороженое. Однако четыре порции эскимо не прошли даром: он схватил ангину – и всё открылось. Отец дал мальчугану затрещину, бабка жаловалась и плакала, мать краснела. А дед молчал, молчал, да и брякнул: «Артист!» Это и определило судьбу.
В театры Нарычева не принимали. У всех тех, кто смотрел его сценки, в глазах была скорбь и равнодушие, а от души тянуло холодным презрением. Нарычев бродил от театра к театру, пока не услышал ласковый тенор очередного мэтра: «Поймите, молодой человек, мы берём только заслуженных и народных».
Эта грассирующая ласковость, в которой звучало раздражение и желание придушить, подкосила Нарычева. Он зашёл в ближайшую рюмочную на Невском и махнул водки. Потом сразу повторил, чего-то съел и вышел вон. Моросил дождь. Нарычева толкали в толпе, он не замечал. Шёл и тупо твердил «Заслуженных и народных… Заслуженных-инородных…», уже не понимая смысла этих интимно-театральных слов.
Так он и кис в самодеятельности, пока не началась перестройка.
Однажды Нарычев услышал, что в депутаты теперь не назначают, а выбирают из различных кандидатов, причём можно самому себя выдвигать. Кореш ещё недосказал, а у Нарычева бухнуло в сердце – и кровь вдруг потекла легко и весело.
В Доме культуры собрался полный зал избирателей. Нарычев вышел на сцену с опозданием на двадцать минут, когда народ уже вовсю шумел и собирался расходиться по домам. Но когда Нарычев вышел – в момент установилась мёртвая тишина. Потому что Нарычев появился в полном гриме Иосифа Виссарионовича Сталина. С Золотой Звездой на застиранном белом маршальском кителе.
Нарычев медленно подошёл к самому краю сцены, раскурил трубку, пустил синее кольцо дыма и задумчиво поднял глаза на зрителей. Зал молчал. И Нарычев молчал. Он принялся ходить по сцене, покуривая трубку. Прошло немного времени, и, уловив внимание зала на излёте, Нарычев резко развернулся к избирателям, вперился в них взглядом и тихо, ядовито произнёс:
– Шьто? Даыгрались? – он стал тыкать трубкой в воздух, в воздух, как будто им всем в лицо. – Прыдётся таварышу Сталину идти в парламэнт. Таварыш Сталин навэдёт парядок, – и, мягко ступая яловыми сапогами, Нарычев медленно, тяжело ушёл за кулисы.
Зал взорвался бешеными аплодисментами, криками. На сцену полетели цветы. Ветераны рыдали, звякая орденами. Его вызывали, топали ногами.
Нарычев вышел, нехотя поднял руку. Зал затих. Нарычев скромно снял усы, брови, фуражку и сказал:
– Я буду вашим депутатом, – он сделал логическое ударение на слове «вашим».
Его избрали с подавляющим перевесом. Начался его звёздный час.
Каждый день депутат Нарычев менял облик, отстаивая интересы народа и, в частности, своих избирателей. Являлся товарищем Сталиным, вызывая возмущённый свист демократов, – а Паровой и Споравольтова демонстративно покидали зал; товарищем Лениным (Паровой и Споравольтова оставались в зале); Гитлером (чуть не прибили); Чингисханом (жидкие аплодисменты); Чиччолиной, в лифшице и без лифшица (оживление, смех); братишкой с Балтфлота (с песней); бомжем; красноармейцем и т. д. и т. п. С думских телеоператоров сошла, на время его депутатства, профессиональная сонливость. С утра они делали ставки, кем нынче явится Нарычев, и перемигивались. Вся бывшая страна день за днём внимала его невиданному артистическому взлёту. Но депутату Нарычеву не дали ни заслуженного, ни народного, хотя такого успеха не знал тогда в мире ни один актёр.
Однажды он не выдержал и пожаловался в буфете Паровому, с которым они сдружились на почве пива, несмотря на образ Сталина.
– Не знаю, куда деваться, Костя, если снова не изберут. В самодеятельность?.. обратно?.. Так и той уже нет.
Его не переизбрали, хотя избиратели были за Нарычева. Да Нарычев сильно и не жалел, потому что узнал, что телерепортажи из Думы вот-вот прикроют. Ведь стало пресно, скучно… и участились потасовки, тягучие, мерзко-злобные.
Без депутата Нарычева телеоператоры быстро опустились. Зевали, не брились, чесались. Не Пунича же показывать, с его сытой ряхой, залитой постным сахаром.
ОстровКогда в Думе обсуждался вопрос о претензиях Японии на Южные Курилы, Рыпкин заметил, что Факанада как-то странно себя ведёт по отношению к нему. Она без повода подходила к президиуму, проскальзывала рядом в буфете, а однажды, когда он остался один после заседания, без стука вошла в его кабинет. Рыпкин оторопел, хотя выражение взвешенности всё же не покинуло его лица. Факанада стояла перед ним в чёрно-жемчужном платье мокрого шёлка, покорно блистая смуглыми обнажёнными руками. Она была изящна, как ожившая статуя японской русалки, которую только что одели у лучшего парижского кутюрье, и, хотя была неподвижна, казалось, что переливается стройными волнами. «Вот умеют же! – только и подумалось Рыпкину. – Не то что эта лошадь Пржевальского в сапогах – Споравольтова…»
– Я не помешала, Ваня? – нежно спросила Факанада и посмотрела Рыпкину в глаза.
Рыпкин услышал это как лёгкий всплеск лесного родника и отметил, что безвольно погружается в томную глубину двух восточных вырезных агатов, обрамлённых бриллиантами и жемчугом. Последним усилием политической воли, прошедшей всё-таки закалку Волгоградского райкома комсомола, он сковал стремительное таяние взвешенности в лице и организме и буднично произнёс:
– Вы по какому вопросу?
– Рыпкин, какие вопросы после рабочего дня! – празднично рассмеялась Факанада и встряхнула блестящей мальчишеской стрижкой. – Просто у меня завтра день рождения.
– Я в курсе, – солидно ответил Рыпкин.
Он не без удовольствия констатировал, что неожиданно поколебленная взвешенность почти восстановлена. Стрелка весов, которая чуть было не прыгнула чёрт знает куда, сладостно замедляла колебание у отметки «нуль».
– Мы приготовили тебе подарок.
– Эх, Ваня… подарок!.. И кто «мы»? – ласково укорила Факанада. – Мне нужен только твой.
– Мой? Не могла бы ты конкретизировать?
– Рыпкин! – торжественно сказала Факанада и засияла, как ночная пальма в свете полной луны. – Подари мне остров!
Рыпкин всегда отличался повышенной чувствительностью. Вот почему, несмотря на абсурдную постановку вопроса, он понял, что Факанада отнюдь не шутит.
– Остров? И какой же? – Рыпкин не был силён в географии и из островов знал только Мадагаскар и Кубу.
Но Куба была занята Фиделем, всерьёз и надолго, и борода у Фиделя ещё не вконец поседела и обтрепалась.
– Любой из Курильской гряды, – благосклонно позволила Факанада. – Лучше самый южный. Ты же знаешь, как здесь в Москве мне не хватает тепла.
«Эге!» – присвистнул про себя Рыпкин. Ему вдруг представилась трибуна, Бзюганов с квадратными челюстями, Шулеровский, брызгающий слюной и трясущий постановлением, Рельсин с глазками неопохмелившегося медведя.
– Не бойся, Рыпкин, – утешила Факанада, – указик Парис Николаевич подмахнёт.
– Но как мы это оформим? – на секунду растерялся Рыпкин и дважды сморгнул, что с ним случалось только в мгновения крайней разбалансировки.
– Оформишь как дачный участок, – беспечно прощебетала Факанада.
– Участок?! Дачный?!! Ты соображаешь, сколько в этом участке соток? – Рыпкин почувствовал полемический запал.
– И какие же вы, русские, захватистые! – печально вздохнула Факанада. – Всё вам земли мало. Сибирь захватили, Сахалин, Аляску…
– Аляску Екатерина продала, – уточнил Рыпкин.
– …Подумаешь, какой-то островок ему жалко. Малюсенький островок!
– Да зачем он тебе, Кира? – просто сказал Рыпкин.
– Дачу себе построю. Буду вставать рано-рано и садиться на тёплое деревянное крыльцо… «И восходит солнце!..» – Факанада просияла глазами и взметнула руки как лучи.
Рыпкин ажно захмурился… А когда открыл глаза – Факанады не было. Только в воздухе змеисто колебался запах её духов, знобящий, сладкий и пряный, как океанический предутренний туман.
Рыпкин вдруг обнаружил, что очень устал. Рухнул на стул и мякло, хрипловато выдавил вслух, как будто бы Факанада могла слышать, – да она, он был уверен, и слышала:
– Будем думать!
Выражение взвешенной готовности на его лице исказилось какою-то угловатостью, скулы выперли, черты обострились.
«Неужели им двойного гражданства не хватает?» – тоскливо и откровенно подумал Рыпкин, что позволял себе редко, чтобы не расслабляться. И понял: не хватает. Ведь и ему не хватало одного.
Он встряхнул головой, как конь, облепленный оводами, и решил, что сегодня надо сходить в Сандуны. Попариться.
БорьбаСтаротварская, в девушках, мечтала о счастье в личной жизни. Но ей не везло. Когда она услышала о правах человека, она поняла, что её права нарушаются. А поскольку на дворе был тоталитаризм, то она решила сокрушить этот мерзкий, несправедливый строй, который лишил её самого заветного права. В своей привлекательности, обаянии и уме Старотварская никогда не сомневалась.
Больше всего она любила отстаивать права человека у памятника Пушкину. Во-первых, центр, прессе легко добираться. Во-вторых, сам Пушкин. Зелёный, угрюмый, немой. Он служил хорошим контрастом для Старотварской – улыбающейся, пышной, разговорчивой. Язвительные правозащитные монологи так и лились из её уст, сложенных ухмыляющейся гусиной гузкой. Старотварская довольно щурилась под вспышками камер и была неудержима. Без лифшица, на публике, она была особенно в ударе и чувствовала себя обольстительной. Пушкин, олицетворение этого рабского народа, безмолвствовал – Старотварская жгла глаголом. Правда, обычно всё заканчивалось очень быстро, милицейской камерой, но и в кутузке до самого утра Старотварская была счастлива. Дежурные менты не выдерживали её победительной ухмылки и бранились:
– Опять эта толстая стерва лыбится! Да заткни пасть хоть на минуту, поспи!
– Презренные холуи тоталитаризма! Вы нарушаете права человека! Я буду писать в ООН, в Гаагу! Фашизм не пройдёт! – крыла их Старотварская.
И только утром, оформив задержание и отпустив Старотварскую, милиционеры делали глубокий выдох: «Уф-ф-ф!» Они давно молили начальство, чтобы не посылало их на Пушкинскую площадь. «Пусть КГБ само возится с этой лахудрой, если им делать нечего», – сетовали простодушные менты.
Наконец тоталитаризм пал. Старотварская ждала больших изменений, но… право человека на счастье в личной жизни по-прежнему не соблюдалось. По крайней мере – для неё, Старотварской. Хотя она и пожертвовала борьбе всей своею молодостью… Это было несправедливо.
В минуты уныния Старотварская плелась за моральной помощью к другу, Хлеву Ягунину. «Опять ты без лифшица, – по-домашнему ворчал Хлев Ягунин, доставая водку. – Пойми, ведь я же в сане, ко мне нужно с лифшицем».
– Сколько ещё ждать? – растерянно лыбилась Старотварская и, пучеглазо моргая, протирала подолом юбки от слёз мутные, в сальных пятнах очки.
Хлев Ягунин, как исповедник и друг, знал её тайну. Ему было жаль Старотварскую, но раздражала её расслабленность. «Это потому, что она без лифшица, – проносилось в голове Хлева Ягунина. – Вот и оплывает, как пудовая свеча. Лифшиц даёт форму. Надо быть всегда в форме».
Он принимался бегать по комнате, сжимая кулачки, и время от времени выбрасывал в сторону подруги острый клинышек рыжей бородёнки:
– Борьба ещё не закончена! Ты слышишь? Нет, не закончена!
БронежилетДо перестройки Долдонис ненавидел власть, этот инструмент подавления свободы личности, но, оказавшись вместе с Рельсиным в Кремле, переменил свои чувства на противоположные. Ибо выяснилось, что власть открывает небывалые возможности для освобождения личности и её реализации. Будучи философом, Долдонис пришёл к заключению, что категория единства противоположностей в данном случае, случае его личного восприятия действительности, соединила две, казалось бы, несовместимые эпохи – тоталитаризма и демократии. Если при тоталитаризме, когда Долдонис преподавал марксистско-ленинскую философию, ему была знакома лишь негативная сторона понятия свободы личности, то теперь, в постсоциалистическом обществе, где он стал государственным секретарём, открылась сторона позитивная. В этом, как и в смене общественных формаций, проявилась диалектика развития, основа социального бытия. А стало быть, пришёл к окончательному выводу Долдонис, демократия совершенно закономерным образом сменила в этой стране тоталитаризм, её победа была предопределена.
По загруженности государственными делами, Долдонис не стал оформлять это открытие в виде докторской диссертации, а составил для Рельсина пространную докладную записку. Президент действовал в принципе верно, но только порой в выступлениях путал тоталитаризм с тотализатором, а термин «постсоциалистическое общество» трактовал несколько необычным образом: «При коммуняках у нас, эта, продуктов не хватало – сплошной, понимаешь, пост».
Долдонис непрерывно, день за днём получал всё новые и новые подтверждения своей научной правоты. Единство противоположностей, образно говоря, перекинуло мост из тоталитарного вчера в демократическое сегодня. Если раньше он ездил на работу в свердловский институт общественным транспортом, то теперь в Кремль доставлял «мерседес». Если прежде летал в командировки потрепанными АНами, теперь куда надо прибывал щегольским спецсамолётом. Ещё недавно любой хулиган мог подойти на улице и ударить его по затылку молотком, – нынче группа корректных телохранителей следила за тем, чтобы волосок не упал с головы. Баклажанную икру сменила чёрная, вместо синтетических рубашек появились льняные, на смену телефону на блокираторе – дюжина «вертушек» и «кремлёвок», среди которых Долдонису больше всех нравился серый, в малахитовых волнах аппарат. Он соединял напрямую с президентом и имел защиту от прослушки. Словом, категория единства противоположностей торжествовала на всех уровнях, включая бытовой.
И субъективные отношения, согласно этому универсальному философскому постулату, тоже переменились на противоположные. Раньше, бывало, не успеет Долдонис выйти на трибуну на партсобрании в институте, как из зала начинают кричать: «Регламент! Регламент!» А про студентов и говорить нечего: толпами сбегали с его лекций (зато уж и гонял он их на экзаменах!). Теперь огромные залы, битком набитые, внимали каждому его слову, и, случалось, после выступлений девушки просили автограф. Прежде порой и за редактором институтской стеннухи приходилось бегать, чтобы тиснуть свою заметку, – нынче проходу не было от прессы. Долдонис предпочитал давать интервью телевизионщикам, своим и, конечно, западным: софиты, бесшумные камеры, даже пупырчатый микрофон помогали думать, концентрировали мысль. В шёлковой рубашке, без галстука, в пуловере домашней вязки, удобно откинувшись в кресле у гостевого столика, он пояснял невидимой многомиллионной аудитории суть демократических преобразований, альтернативы которым нет и не может быть. Это исходило из универсальных законов бытия, чего никак не хотели понять ретрограды. Долдонис терпеливо, не жалея собственного времени, объяснял народу, что время ретроградов прошло, что коммунизм в России изжил себя окончательно и бесповоротно.
В проявлениях массового сознания Долдонис также подмечал открытую им закономерность. Если при тоталитаризме больше трёх человек на улице не собиралось, демократия выплеснула на площади многотысячные митинги. Прежде и вообразить было невозможно, чтобы в центре Москвы свои же танки палили по родному Верховному Совету. Но, исходя из непреложности Закона Долдониса (так он вкратце для себя называл выявленную им взаимосвязь явлений), Долдонис в критический момент противостояния с ретроградами, когда решался вопрос стрелять или не стрелять, легко доказал Рельсину, что философски, исторически, да и по-человечески, стрелять просто необходимо, и непременно из пушек (ведь раньше-то и из рогаток не палили!). Сам тот факт, что люди, оборонявшие Белый дом в 91-м, сделались в 93-м оборонявшимися, был для Долдониса ярчайшей иллюстрацией его научного прозрения, ибо тогдашний парламент (без убеждений, без света и туалетов) деградировал до уровня настоящего гнездилища пещерного коммунизма.
Когда Рельсин отправил его в отставку, Долдониса неприятно кольнуло: президент вносил субъективное начало в объективный ход истории. Ведь субъективное влияет на объективное. Хоть и в малой степени… Но тем не менее при определённых обстоятельствах снежный ком может обернуться и сокрушительной лавиной. Количество переходит в качество, и тогда категория единства противоположностей может поменять знак «плюс» на «минус».
Увы, сердце не обмануло Долдониса: без его идеологического влияния на ход реформ реваншисты оживились, и страна стала стремительно «краснеть».
Выборы прошли тяжело. Рельсин едва удержался на посту президента, да и на белом свете, пережив тотальное шунтирование. Но так и не понял своей ошибки. Однако Долдонис терпеливо ждал своего часа, ждал, от напряжения белея глазами. Ибо верил, что нужен этой стране. И потому, оставшись без друзей, без охраны, он, даже выходя за хлебом, надевал бронежилет.
ПомощьКак-то на очередном заседании «семёрки» Рельсин пожаловался Блинтону:
– Слушай, Билл… или Клин, не помню, как там тебя?.. (к тому времени он уже понял, что Билл – имя, а не рукоприкладство в прошлом) Оппозиция заела. Каждый день кричат, что рассеяне, понимаешь, вымирают.
Блинтон склонил голову к левому плечу и почесал левой рукой правое ухо (он был левша), что являлось у него признаком задумчивости.
– Ничего, Парис, не беспокойся, – утешил он друга. – В случае чего поможем афроамериканцами.
– А поедут ли?
– Ну, тут, конечно, могут возникнуть трудности. Экспорт всегда сложнее импорта.
– Это да, – согласился Рельсин. – Ввезти всё можно, а вот попробуй вывези…
– Однако я думаю, проблем не будет, – бодро добавил Блинтон. – Ведь основные общечеловеческие ценности у вас уже есть: пепси-кола, свобода слова, чипсы, гламур, попкорн.
– Этого навалом, – кивнул Рельсин.
Члены «семёрки» не остались безучастны: Холь пообещал помочь турками, Шан Жирак алжирцами, итальянский президент албанцами. Рельсин чуть не прослезился от признательности.
И на обратном пути в эту страну сказал Чупайсу:
– Что значит настоящие друзья! Последнее отдадут!
ТеннисВ стародавние тоталитарные времена, листая как-то в корректорской потрёпанный «Справочник партийного пропагандиста», Плюмажев не без некоторого замирания в сердце узнал, что Громыко происходит родом из деревни Малые Громыки. Для него это было как открытие. Плюмажева всегда занимало, откуда выходят великие политики, а Громыко, по его глубокому убеждению, которое приходилось на всякий случай скрывать, был самой колоритной и значительной фигурой в политбюро.
Вскоре, будучи в командировке поблизости от «малой родины» Громыко, он завернул на часок-другой в историческое селение и проведал подробности. По преданию, деревня получила название от того, что её жители с малолетства обладали особо звучным, сильным, внятным голосом, от коего при совершенном безветрии трепетали осиновые рощи, а в избах и церквушке задувало свечи. Причём, что характерно, земляки будущего члена политбюро песен играть не любили, считая таковое занятие пустяками, а именно предпочитали всему рассудительную речь. Что же касается до определения «Малые», то это относилось отнюдь не к голосовым данным, а исключительно к числу дворов деревеньки, весьма и весьма небольшому. Нельзя сказать, что в располагавшихся неподалёку Больших Громыках голоса у мужиков и баб были покрепче, чем в Малых Громыках, просто изб там было поболее, да и справнее они были.
По возвращении в редакцию Плюмажев однажды не выдержал и проболтался о добытых сведениях своему приятелю Пощанову. Пощанов, принявший ранее винца, язвительно поморщился:
– На что тебе, не пойму, эти месторождения бесполезных ископаемых? Пойдём лучше сыграем в настольный теннис, я очередь занял.
Плюмажев поддержал компанию, хотя презирал эту служебную забаву за суетливость и несерьёзность. Приглядываясь к нравам, он уловил, что солидным людям импонирует отнюдь не настольной теннис, а большой. Правда, провинциальные бюрократы, подражая Самому, ещё мочили в спецзаказниках с трёх метров прикормленных кабанов и оленей, но было очевидно, что это не всерьёз и ненадолго, до смены поколений. На Западе политики предпочитали проводить досуг на опрятных кортах с подстриженной травой, а ветром с Запада тянуло всё сильнее и сильнее.
Чутьё не обмануло Плюмажева: большой теннис, которым он увлёкся сознательно, а стало быть – всерьёз и надолго, одарил большой и дружбой. И настала пора, когда он, под отеческим оком президента, посылал резаные на розыгрыше Большого Кремлёвского шлема, а вместо торопливой газетной стряпни замешивал и выпекал под псевдонимом Рельсин большой и душистый каравай – исповедального характера книгу. Желающих писать под этим псевдонимом, разумеется, было много – доверили только ему.
Тем временем Пощанов, поначалу было скакнувший высоко, в президентскую команду, быстро из неё вылетел и упал на родную газетную полосу. Должно быть, падение с административных высот было болезненным, потому что стиль Пощанова стал озлобленным, антипрезидентским.
В промежутках между сочинением статей Пощанов с чувством гадливости и нездорового любопытства, обострявшим читательское восприятие, глотал книги Рельсина, написанные Плюмажевым. Читал – и время от времени отрывисто хохотал. Дольше всего, прямо-таки до слёз, он надрывался, когда вычитал, что Рельсин родился в селении под названием Будки. Пощанов уловил – имечко многообещающее – и, зная бывшего приятеля по «Сексомолке», догадался, что Плюмажеву было что таить. Подробности Пощанов добывать умел, и вскоре ему стало известно всё о происхождении этого названия.
Оказывается, прежде Будки назывались – Орясино. На пирогах с луком и на картошке тамошние парни вымахивали такими крупными, мордатыми, что насмешники из соседних деревень и прозвали село соответственным образом. По осени, нахлеставшись самогонки, орясинцы охаживали друг друга оглоблями. Кому доставалось по харе – заслуживал «улишное» прозвание: будка. А поскольку по ходу исторического прогресса самогонки выгоняли всё больше и побоища случались всё чаще, то постепенно обладателей вывернутых челюстей, сломанных носов и выбитых зубов в Орясино стало большинство, и селение получило новое уточнённое имя – Будки.
Узнав все эти милые подробности, Пощанов помрачнел и стиснул зубы.
Примерно тогда же ему стало известно, что Чертомырдин – родом из деревни под не менее звучным именем – Чёртовы Мырды. По преданию, основатель Чёртовых Мырд, беглый каторжник Рыло, роя колодец, наткнулся на струю какой-то чёрной маслянистой жидкости и порядком в ней изваракался. А когда вылез мокрый из ямы, то все вокруг и закричали «чёртова мырда! чёртова мырда!», потому что обликом стал Рыло – чистый чёрт. С годами кличка сделалась названием деревни.
Пощанову припомнилось, как Плюмажев с хвастливой опаской, понижая голос при виде снующих мимо двери коллег, рассказывал ему о Малых Громыках. Он размышлял о том, что Громыко, конечно, немало погромыкал в жизни: на трибуне ООН, на партийных съездах, уж не говоря о заседаниях политбюро. Тут всё было наяву. Мистический же смысл месторождений Рельсина и Чертомырдина не сразу, но выявился. И стало очевидным, что во глубине уральских руд до поры до времени таились в неизвестности два могучих образа, олицетворивших послеперестроечную эпоху. Это были названия селений, откуда и вышли на большую дорогу Рельсин и Чертомырдин: Будки и Чёртовы Мырды.
Пощанову подумалось, что всё началось с пятна на комсомольско-партийном челе Гробачёва, с этой «метки дьявола», как ещё в средневековье ревнители святой инквизиции прозвали различных видов пигментные пятна. Неглупые, однако, были люди!.. Потом, как ни замазывали пятно на портретах, оно всё равно проступало. И росло, росло… И вот вместо елейного личика явилась морда, а на смену поколению громык пришло к власти поколение будок и мырд. Пришло – и всё схватило…
С бывшим приятелем по газете Пощанов как-то столкнулся, совершенно случайно, уже после того, как его, Пощанова, вышвырнули и из перекупленной «Сексомолки».
– Всё клевещешь? – участливо спросил Плюмажев.
– Зато под своим именем, – любезно ответил Пощанов.
Плюмажев оглядел худого, угловатого Пощанова. «Жидковат для большого тенниса», – подумалось ему.
Пощанов бросил взгляд на уплотнившегося Плюмажева и отметил, что бывший приятель хоть и забурел, а всё чего-то опасается.
Пощанов пришёл домой и врубил телевизор. Шли новости. На экране возник портрет Чупайса. Размордевший рыжий ваучер взирал эдак как-то вбок и поверху, как будто бы куда-то вдаль, и был похож на члена политбюро.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?