Электронная библиотека » Никита Елисеев » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 7 февраля 2015, 13:54


Автор книги: Никита Елисеев


Жанр: Кинематограф и театр, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Когда мы в кёльнской яме сидели,
Когда нас хлебом манили с оврага,
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Партийцы шептали: «Ни шагу! Ни шагу!»
Читайте надпись над нашей могилой:
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
 

Миша крикнул эсэсовцу: „Скоро мы вас повесим!” Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи – Миша не выдержал».

В 70-е годы Слуцкий записал, при каких обстоятельствах он прочел в чужой книжке – свои стихи: «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, – сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке – единственное украшение этой стены? – был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, – Тургенева, Толстого. Однажды, листая „Новый мир” с эренбурговской „Бурей”, я ощутил толчок совсем физический – один из героев романа писал (или читал) мои стихи – восемь строк из „Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль – это не навсегда. Было другое, и еще будет другое». Потом усилием воли Слуцкий заставил себя вернуться к «стихописанию» («Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы…»). Приехал в Москву, перебивался случайными заработками, читал в компаниях свои «непечатабельные» стихи, стал «широко известен в узких литературных кругах», встретился и подружился с Эренбургом. (Эренбург убрал из романа «Буря» стихи Слуцкого.) После смерти Сталина, когда стихи Слуцкого стали печатать, Эренбург опубликовал статью «О поэзии Бориса Слуцкого». О своей послесталинской известности Слуцкий писал: «Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».

Впрочем, это уже совсем другая история.

Стереоскопичность памяти

(Петр Горелик. Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб., Журнал «Нева», 2003)

Прежде всего – заглавие. Оно какое-то странное – детское, что ли? Может, из-за точной рифмы? Честно говоря, я не припомню, чтобы кто-нибудь называл не то чтобы мемуары, но и просто… прозу рифмующимся названием. Тургенев, правда, спрятал в название романа подразумеваемый палиндром: «Дым» – мы – «Дым», но это я, возможно, за Ивана Сергеича сам придумал…

Может, назвал из-за того, что поневоле вспоминается поговорка, присловье: «Не в службу, а в дружбу»?.. Не знаю, но название – странное. Объяснение в авторском предисловии только усиливает странность: «Много лет друг моей юности и всей жизни Борис Слуцкий донимал меня вопросом: „Когда ты начнешь писать мемуары?..” Так было, пока в середине 60-х не достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку – и на первом листе написал: „Петр Горелик. ’СЛУЖБА И ДРУЖБА’. Мемуары. Том I”».

Кстати, из вышеприведенной цитаты уже видна одна особенность мемуариста Петра Горелика. Он не забывает детали. Крохотной, побочной, казалось бы, к делу не идущей, но идущей в дело. Не просто тетрадь, но «в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку». Впрочем, речь сейчас идет не о детальности воспоминаний полковника в отставке Петра Горелика, речь покуда идет о странном названии. Оно немножко… смешное, не так ли?

Понятно, почему смешное: Слуцкий шутя придумал это название, дурачился, хохмил: «Не надеясь, что я когда-нибудь начну, Борис начал за меня: „Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого”». Шутка стала не вовсе шуткой или вовсе не шуткой.

В середине книги Горелик об этом пишет так: «За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет <…> Борис оказался стрелочником. Он вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность, открыв передо мной иной мир <…> Борис превратил меня из „читателя газет, чесателя корост” (М. Цветаева) в „читателя стиха” (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь…»

Да и с чего бы заглавие казалось таким уж шутливым? Оно (это заглавие) достаточно четко обозначает то важное, что было в жизни полковника Петра Захаровича Горелика: служба (долг, профессия, армия) и дружба (поэзия, искусство). Здесь впору поговорить о сугубой милитаризованности советского общества и государства. Еще один харьковский друг Горелика, Михаил Кульчицкий, посвятил ему стихи, где были строчки: «Первый снег, как спуск десанта…»

В самом деле, поэт смотрит на первый снег и видит… десант. Разумеется, милитаризованное сознание; у Кульчицкого, впрочем, и повесомее есть образы: пресс-папье, которое стоит на карте как танк, – но не это мне сейчас интересно. В конце концов, в юношеской анкете с одним-единственным вопросом: «Что такое поэзия?» – молодой Борис Слуцкий позволил себе такую вот шутку: «„Мы были музыкой во льду” – единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих», что свидетельствует не о милитаризованном сознании, а о каком-то ином.

Впрочем, тут (как говорит Писатель в фильме «Сталкер») всё такие тонкие, неуловимые материи. Горелик пишет о советском обществе с двадцатых до семидесятых годов. Мемуары свои он завершает описанием последних лет двух своих друзей – Давида Самойлова и Бориса Слуцкого. Не потому завершает, что дальше вспоминать стало нечего, а потому, что закончилась целая эпоха; завершилось время.

Да, именно так – советское время, советская эпоха. Горелик со спокойной точностью описывает формирование, если угодно, воспитание чувств – советского человека, советского интеллигента. И хорошо располагает этого интеллигента: «служба» (армия) и «дружба» (поэзия). Здесь не обойтись без парадоксов и противоречий. Здесь не обойтись без особого рода восприятия истории.

Как там было сказано у друга Горелика, Слуцкого: «История над нами пролилась, я под ее ревущим ливнем вымок. Я ощутил размах ее и вымах…» Петр Горелик не так риторичен. Он – скромен. Скромен и наблюдателен. Он умеет описывать происшедшее, случившееся так, чтобы читатель ощутил не сам факт, но ауру факта, настроение случившегося.

«Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка (Харькова 30-х годов. – Н. Е.) был Кузьмич, изможденный и высохший старик с желтым пергаментным лицом. Он „заведовал” водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. В его обязанности входило следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед… В 1936 году, с выходом „Краткого курса”, полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз „Плеханов уходил в кусты”, а он рассказывал мне эпизоды живой истории… Один такой эпизод запомнился. Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты <…> Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха <…> Решено было примерно наказать предателя, но до „смертоубийства” не доводить <…> Несчастного связали и положили под огромный паровой молот. Один из виртуозов кузнечного дела нажал на педаль, многотонная баба рухнула вниз, но, не коснувшись носа наказуемого, остановилась. Поседевшего от страха и лишившегося чувств человека вытащили и оставили лежать на земле <…> Единственное, что вызвало пафос рассказчика, – это оценка мастерства кузнеца, сумевшего с точностью до миллиметра управлять тяжелым молотом <…> Я понял, как жестока, беспощадна и несправедлива толпа, какую силу над толпой имеет ненависть, не важно какая, классовая, религиозная или национальная…»

Вот удивительное свойство времени (а может, и текста?). Меня ведь в этой истории тоже потрясла именно профессиональная сторона: как это – за несколько миллиметров до носа остановить многотонный молот? Я как-то даже на ненависть толпы и внимания не обратил.

Такое «двойное» восприятие (автор воспринимает – так, а читатель – не так) есть почти во всех эпизодах мемуаров. Вот молодой военный видит на фронте Пастернака:

«Здесь, в штабе, я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и – я с трудом поверил – Борис Пастернак <…> В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова <…> Но я искал глазами Пастернака.

Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок…

Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации) <…> Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил надписать на память о нашей встрече <…> Он подписал обе книги. На одной он написал: „Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинке. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак”. На другой: „Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак”. Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».

Читатель поначалу с ходу замечает одиночество Пастернака среди его более «благополучных коллег», потом – никогда не нарушаемую армейскую субординацию: даже если встречаешься с великим и любимым тобой поэтом, надо спросить разрешения у вышестоящего командира, и только под занавес обнаруживается (и это самое удивительное, самое… ммм… мистическое и потому незаметное) поразительная вера в то, что пожелание счастья великого поэта может уберечь, может спасти от гибели…

Нет, нет, что ни говори, странная книжка. Что запоминается по прочтении? Пейзажи… Горелик нигде не описывает пейзажи впрямую, непосредственно – однако видишь и Киев 20-х годов, и Харьков начала 30-х, и Одессу, и Западную Белоруссию, и послевоенную Чехословакию, и послевоенную Австрию, и Москву 40-х, и… Да вот, пожалуйте, пример: «Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты… Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу <…> В кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не подымаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель». Вот этот портфель, который подымают вверх на бечевке в окно многоэтажного киевского дома, – он виден, а стало быть, виден и дом, и пейзаж вокруг дома… Эти все детали быта не так интересны мемуаристу, они у него получаются сами собой, потому что у него поставлена рука. Он умеет писать.

Ему, скажем, интересно и важно описать, как по-разному относились к потерям во время войны комфронта Захаров и генерал Горбатов. Но описывая это важное, он не забывает о деталях, об обстановочке:

«В огромном каземате старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля, но сохранявшего запах прошлогоднего подгнившего урожая, собралось несколько сот генералов и офицеров. Я, по-видимому, был самым младшим по должности и, определенно, самым младшим по званию…

Генерал Захаров <…> упрекал генералов Горбатова и Романенко в том, что они не выполнили приказ – 3-я армия не дошла до реки Ожиц, 48-я армия не овладела городом Макув. И заключил он эту часть своего выступления требованием, которое потрясло меня и запомнилось на всю жизнь: „Если даю вам столько-то дивизий, столько-то танков, столько-то орудий – уложите все, но задачу выполните. О дальнейшем я подумаю и решу сам”. В каземате воцарилась тишина, которую нарушил вставший генерал Горбатов: „Я, – сказал он, – так выполнять приказы не буду”».

Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это «оперативное неповиновение». Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за «каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля». Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, – периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: «Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…»; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: «Выполнение приказа – закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается, в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?» – но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля – совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.

По нынешним временам писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.

Вот он описывает последнюю больницу последней болезни своего друга Бориса Слуцкого: «Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил”».

Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: «Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…» – и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про «отсажавших» и «отсидевших», не привести, но это писательское доказательство. Оно – не впрямую, не в лоб, но – между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но – ad marginem.

У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: «В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 – 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева – автор, справа – название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях <…> Мы знали свой солдатский долг <…> Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур <…> Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой».

Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, – и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.

Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим. Не одно, вытесняющее другое, но именно так – одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: «Коля Курганский – молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец <…> Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались <…> Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал <…> Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…»

И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего «на них»; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: «Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало <…> Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо” <…> Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик <…> Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал».

Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца Колю Курганского и еврейского кустаря-ремесленника Захара Горелика, – замечательное свойство мемуариста.

Он не просто рассказывает о пережитом.

Он видит пережитое.

И я пережитое им тоже вижу.

Cага про Эпштейнов

(Роза Эпштейн. Книга Розы)

Кажется, Горький заметил, что любой человек может написать одну хорошую книгу. Просто сядет-присядет, вспомнит, задумается и запишет все, что происходило с ним и с его близкими. Только запишет честно. Изложит историю. И если жизнь была, то и книга будет. Роза Эпштейн так и поступила. Изложила историю своей семьи. Честно, бесхитростно, спокойно.

Она написала сагу. Ибо сага это и есть повествование о семье, о роде. Как правило, эти повествования очень длинные, будь то «Сага о Форсайтах» или «Сага о Ньяле». «Книга Розы» – короткая сага. Событий в короткий период истории семьи Эпштейнов набилось столько, что у их летописца нет такой роскоши – повествовать медленно и обстоятельно, описывать события долго и тщательно.

«По пути наш эшелон расстреляли немецкие самолеты, и в живых осталось чуть больше половины. В том налете пострадала и я – металлический осколок вонзился в спину в районе позвоночника. Фельдшер, который сопровождал эшелон, осколок тот вытащил и щедро залил рану зеленкой. Зеленки у него была трехлитровая банка, и она заменяла, при отсутствии других медикаментов, и обезболивающее, и антисептик». В одном абзаце – ад бомбового налета, чудо спасения, нехватка медикаментов в Красной армии.

Эффективная краткость стиля, не чурающегося ни канцелярита, ни диалектов. У этой эффективной краткости стиля Розы Эпштейн есть еще одна причина помимо густой событийности – профессиональные привычки Розы Эпштейн. Совсем юной девушкой во время Великой Отечественной войны она была диспетчером железных дорог в ближнем тылу. Поневоле научишься деловой и точной краткости.

Из описания Розой Эпштейн своей работы становится ясно, что было нужно, чтобы не погубить других и самой не погибнуть: наблюдательность, память, точное владение нужными словами и… понимание психологии других людей. Потому что с небес немецкие самолеты, а чуть пониже небес – свирепые свои начальники, генералы, наркомы, начальники НКВД. И если ты быстро, точно, убедительно не сможешь объяснить свое решение тому или другому рассвирепевшему начальнику, то в лучшем случае можешь получить табуреткой по шее, в худшем – расстрел.

Память, наблюдательность, выбор нужных слов, умение поместить сообщение в маленький отрезок текста, знание психологии – это и есть писательские свойства. Есть еще воображение, но Розе Эпштейн оно ни к чему. В ее памяти столько всего, что никакому воображению не угнаться. «Память сохранила и историю, рассказанную мне двоюродной сестрой Ритой – дочерью брата мамы Якова. Он перед войной работал главным бухгалтером на шахте Рутченковка. А его жена, еврейка, была учительницей физики и математики. Наши, когда оставляли Сталино, затопили шахты вокруг. В эти шахты немцы сбрасывали евреев. Не только евреев, но и коммунистов, комсомольцев. Риту вместе с мамой и сестрой Лидой вели к шахте, но в какой-то момент мать сумела выбросить Риту в толпу людей, стоявших вдоль дороги. А Лида вцепилась в руку матери: «Я с тобой. Как ты, так и я». И не отпустила ни на секунду, так их, державшихся за руки, немцы в шахту и сбросили».

Роза Эпштейн формирует свой текст, как формировала эшелоны в годы войны – быстро, ответственно, умело. О ее тексте трудно писать. Не только потому, что он по большей части драматичен, но и потому, что при всей своей драматичности он удивительно легко читается. Парадоксальная закономерность: чем легче читать книгу, тем труднее о ней писать. Легко читать «Книгу Розы» потому, что она уводит из повседневности. Но по прочтении такой книги возвращаешься в повседневность, обогащенный чужим, огромным личным опытом.

И вообще «понимаешь: люди совсем не злы, просто долго отпуска ждали», как писал поэт, чрезвычайно близкий «Книге Розы», Борис Слуцкий. Не в том только дело, что он декларировал: «Я историю излагаю…» – что как раз и делает Роза Эпштейн в своей книге. Но и в том, что, как и Роза Эпштейн, он был летописцем советского мира, поэтом советских людей.

«Книга Розы» появилась вовремя. Ностальгия по советскому прошлому захватывает все большие и большие слои населения. «Но, обнажая швы и пробелы, как субмарина из глубины, вдруг выплывает тема победы и вытесняет тему вины» – это поэт Михаил Щербаков весьма точно предсказал в конце восьмидесятых.

«Книга Розы» вроде бы вписывается в эту ностальгию. Зачин: «Я – последняя из живых очевидцев истории моей семьи, тесно переплетающейся с историей нашей страны, в которой было все: и революции, и строительство общества новой формации, и коллективизация, и репрессии, и защита Родины в годы Великой Отечественной войны, и восстановление народного хозяйства. Каждый из моих родных и близких вписал свою страницу в эту великую историю». Финал: «И еще всегда гордилась своей семьей, члены которой свято верили в идеи и идеалы своего времени и служили им верой и правдой».

Но между зачином и финалом само повествование, способное вызвать уважение к советским людям, но от ностальгии по обстоятельствам их времени и места излечить: «В то время мы из Москвы везли все: колбасу, сыры, мясо, кексы, консервы, апельсины, конфеты, сервизы. Посылки на почте больше 8 килограммов не принимались. Помню, прихожу в магазин и прошу: «Дочка, взвесь мне всяких консервов не больше 8 килограмм». Продавщица удивляется: «Кто это вам консервы взвешивать будет?» – «Дочка, я из Сталинграда, а у нас этого нет. Поэтому прикинь на весах, чтобы посылку приняли…»

«Книга Розы» – удачно названа. «Под розой» – средневековое словосочетание, означающее нечто тайное, секретное и, разумеется, очень важное. «Книга Розы» – «Книга тайны». Тайны советского мира. Это – военная тайна. Потому что этот мир был рожден войной и создан, приспособлен для войны, бедствий, лишений, терпения. Хорошие люди этого мира – солдаты. Инициативные, смелые, справедливые, терпеливые… солдаты

«Нет ничего ужаснее войны, нет никого прекраснее солдата», – написал в 1969 году советский поэт Леон Тоом, и эти строчки чаще всего вспоминаешь, когда читаешь истории, рассказанные Розой Эпштейн. «Это случилось 12 октября 1944 года на территории Румынии. Разведчики захватили немецкого генерала. Моей сестре Раисе, хорошо владеющей немецким, предстояло сопровождать генерала. Перед поездкой немец попросил его побрить. Во время бритья генерал перехватил руку цирюльника с опасной бритвой и полоснул себя по горлу. Операция Рае предстояла сложная, важно было не только жизнь генералу сохранить, но и связки, чтобы он говорить мог. Медсестра вспоминала: “Рая сделала уникальную операцию. Руки у нее были золотые. Она кончиками пальцев чувствовала нить жизни. Адский труд – операция длилась четыре часа. Мы рядом стояли, чуть не падали от усталости. Смотрели на Раису Соломоновну, как на божество”. Транспортировать генерала решили в повозке, запряженной лошадями. Вдоль дороги по обе стороны таблички были понатыканы: “Осторожно, мины!” Навстречу повозке выехала колонна мотоциклов. Лошади, испугавшись, понесли на минное поле. Генерала разорвало в клочки. Военврач Константин прополз сорок метров по минному полю до места, где лежала Рая. Она была еще в сознании и тихо прошептала: “Костя! Не надо – у меня все отбито”. Он выполз назад по своему следу и вытащил на себе Раю. Все время по пути в ближайший населенный путь Константин держал Раечку на руках и молил Бога, чтобы она выжила. Но через два часа моей сестренки не стало».

Но это не просто солдаты, тупо выполняющие приказы. Это – хорошие солдаты. Они умудряются так выполнять иные бесчеловечные приказы, чтобы не нанести вред своему подразделению. Вот бабушка Розы, председатель (голова) колхоза: «Глаза у бабушки были выцветшие, или по-украински “очи засмученные”. Усталость, озабоченность, невзгоды – все отражалось в них. На плечах этой женщины лежала огромная ответственность за колхоз, за тысячу человеческих душ… Еще запомнилась бабка Пелагея – рассерженная, напористая, которая приехала к нам в Сталино и рассказывает, что творится в ее голодной деревне: “Кат прошел по дворам, и посеять нечего – все выгреб”. Отец пытается урезонить тещу: “Тихо ты”. А бабушка гнет свое: “Вы ж, коммуняки, какие? Вы коты, як тот кат. Он все выгреб, а дети плачут и хозяйки плачут: «Шо ж вы робите? Мне ж годувати нечем». В 1930 году, когда пошла волна раскулачивания, собрала голова колхоза, Пелагея Полякова, сход. На нем постановили: имеющие две коровы одну должны отдать тем, у кого нет ни одной, а за это новые хозяева расплачиваются трудоднями. Может, и не очень выгодное решение, но в результате никто не был раскулачен и выселен. И сколько разных комиссий ни приезжало, подкопаться под это решение сельсовета не смогли. Так полуграмотная еврейская крестьянка спасла не одну семью колхозников».

Вот эта история, типичная для «Книги Розы», позволяет обозначить еще одну тайну советского мира. Он держался не только солдатами, но солдатами, которые были хорошими людьми. И здесь вспоминается уже не Борис Слуцкий, но Грэм Грин. Его удивительный роман «Сила и слава». Главный, смыслообразующий диалог между пьющим, грешным священником и преследующим его фанатиком революции, богоборцем и атеистом. В ночь перед расстрелом священник, выслушав революционера, отвечает ему примерно так: «Все это прекрасно, то, что вы сейчас сказали. Но ваша программа рассчитана на то, что все люди хорошие. А столько хороших людей вы просто не наберете…»

И то, где вы найдете, столько старух, которые в 1937 году, получив денежный перевод из Америки от эмигрировавшего в 1914 году брата, умудрятся потратить деньги на… строительство десятилетней школы в своем селе, рискуя получить срок за связь с американо-еврейским капиталом? Где вы найдете, таких стариков, живущих в полуподвале, как отец Розы, Соломон Эпштейн, которые, узнав, что гуманитарная помощь (все из той же Америки) попадает не нищим шахтерам, а начальству, дойдут до самого высокого начальства и добьются справедливости, в результате сами останутся в том же полуподвале?

А уж кто-кто, а Соломон Эпштейн, чудом выживший после расстрела петлюровцами в 19-м, расселявший шахтеров из казарм в уплотненные городские квартиры в 20-е годы, директор первой мебельной фабрики в городе, мог бы рассчитывать не на полуподвал. А он и не рассчитывал, потому что был хорошим человеком. Где вы найдете таких диспетчеров, как учитель молоденькой Розы Эпштейн, товарищ Абрамов? Сам, под расстрельной статьей, он приписал себе в книгу дежурств лишние 15 минут, чтобы вывести из под этой статьи свою сменщицу, Розу Эпштейн, после чего пошёл в столовку кашу есть, ожидая вызова НКВД.

Где вы найдете такую девчонку, как молоденькая Роза Эпштейн, которая после расстрела товарища Абрамова будет ходить в НКВД и добиваться выдачи тела для похорон, не обращая внимания на рык уполномоченного: «Да я тебя саму расстреляю!» И добьется. И похоронит. И на фанерном монументе над могилой напишет чернильным карандашом имя, фамилию, дату смерти, а чуть ниже: «Хороший человек».

Признаться, в этом месте «Книги Розы» я вздрогнул не только от самой истории, но еще и от узнавания ее. Любой мало-мальски образованный человек эту историю узнает. Это же… Антигона. Советская, еврейская Антигона образца 1944 года. Это не удивительно. «Книга Розы», как и положено сагам, эпос. Энергичный, короткий, но… эпос. Народная книга. Эпосу полагаются вечные сюжеты.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации