Текст книги "Против правил (сборник)"
Автор книги: Никита Елисеев
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
У Бенаквисты это вообще любимая тема. Сформулируем так: непростые взаимоотношения между явлением и сущностью. Хам – железнодорожный проводник оказывается у него героем, бескорыстно помогающим попавшему в беду пассажиру. Жиголо, альфонс, живущий на содержании шестидесятилетней любовницы, по-настоящему влюбляется в нее; жулик, дурящий верующих, в самом деле вызывает чудо… себе на голову. Бенаквиста – настоящий мистик, истинный верующий, и как таковой он точно знает: настоящее чудо – незаметно. Чем громогласнее чудо, тем больше в нем декорационности, сделанности, ненастоящести. Истинное чудо прячется где-то поблизости, за декорацией сделанного, срежиссированного спектакля.
Нигде я не сталкивался с таким двойным литературным сальто, с таким плавным переходом от антирелигиозной агитки, вроде старого советского фильма «Праздник святого Йоргена», к чуть ироничной, но мистической, религиозной прозе.
Бенаквиста намекает в самом начале своей повести, что именно этот «поворот винта» он и собирается выполнить, когда описывает любовь молодого итальянского жиголо и шестидесятилетней француженки: мол, дорогой читатель, ты что думал: он за деньги, а она похоть удовлетворяет? Они же и впрямь – любили друг друга. Так что читатель уже подготовлен к тому, чтобы заметить, как Антонио Польсинелли, исполняя волю своего погибшего друга, сначала прокручивает гешефт с неопалимым Сант Анжелло, потом получает все причитающееся за кощунство и сломя голову бежит прочь, не успев заметить, что чудо-то произошло.
Желание взлететь
…письмо от ученика 4-го класса Славы Рыбакова, который был очень недоволен тем, что в повести «Далекая радуга» все гибнут, и предлагал свой вариант концовки: «Припишите что-то вроде: <…> вдруг в небе послышался грохот. У горизонта показалась черная точка. Она быстро неслась по небосводу и принимала все более ясные очертания. Это была “Стрела”. Вам лучше знать. Пишите, пожалуйста, побольше».
Борис Стругацкий. «Комментарий к пройденному»
Просто очень хотелось… взлететь.
Вячеслав Рыбаков. «На будущий год в Москве»
Раздражение. Прежде всего и поверх всего – раздражение. Повторю его дословно, ибо уж больно оно, это раздражение, сильно. Вячеслав Рыбаков своей антиутопией словно бы нарывается на то, чтобы вызвать у меня и таких, как я – демократов и космополитов, – стойкую неприязнь и отторжение. Что за ужасы он нам живописует в распавшейся на отдельные государства России: в Петербурге – сейм, в Москве – меджлис; из одного города в другой не добраться без визы и подорожной? Вечор только беседовал с бухгалтершей ЖЭКа поселка Пудомяги Гатчинского района, воротившейся из круиза по Скандинавии.
Что он мне рассказывает про то, как главный (удачливый) редактор Дарт растолковывает идеалисту, талантливому неудачнику и психопату Леке (Алексею) Небошлёпову про вредную русофилию и про необходимость порушить к чертовой матушке расейский православно-империалистический менталитет? Это сейчас-то? Когда в цене всевозможная патриотика и империалистика, по экранам всей страны громыхает экранизация Пикуля и уж если и возьмется главред объяснять журналисту ошибки, то отнюдь не патриотические!
Признаться, на этой-то сцене я и споткнулся. Поразило точное попадание в странное такое чувство журналиста? да вообще интеллигента? на переломе времен, когда тебе объясняют что-то, с чем ты не согласен, а возразить ты не можешь, поскольку еще до начала спора ты уже сам себе начал возражать, поскольку столько раз за прошедшие времена видел тезис, превратившийся в антитезис, что смалчиваешь, киваешь, слушаешь дальше. Например, про порушенную постперестройкой православную цивилизацию России.
Тут-то я и сообразил, как следует подходить к антиутопии Вячеслава Рыбакова, названной вызывающе и провоцирующе – «На будущий год в Москве»: дескать, погубили наше государство, наше общество, но ничего, ничего, мы не теряем надежды: «На будущий год в Москве!» Так ведь и евреи говорят во время Пасхи: «На будущий год в Иерусалиме!» Сколько веков так говорили – и вот!
Для тех, кто не понимает, Рыбаков устами своего эпизодического героя, еврейского мальчика Натана, растолковывает: «Это фраза такая. Про Ерушалаим. Там же в первом веке чумовая заваруха была, римляки всех растрясли налево-направо, получилось рассеяние. Я вообще-то пацан не кошерный… эрудицией не угнетен и до тонкостей тебе все это не перетру – но дед, помню, грузил, что если о чем-нибудь просишь Бога, эту фразу как бы надо в молитвы вставлять. И обязательно во время пасхальной трапезы, что ли… Типа – вот надеемся, что уже в будущем году мы с вами вернемся в Иерусалим и отстроим его заново…»
Мальчик этот, Натан, хоть и эпизодичен, но для сюжета и идеологии повести очень важен. Он не побоялся признаться, что смотрел вместе со своим другом запрещенные советские фильмы: «Доживем до понедельника», «Иван Васильевич меняет профессию» и «А зори здесь тихие…». Надобно сказать, что в этом месте злость и раздражение против автора антиутопии у меня достигли крещендо. Подобно тому, как Набоков не мог представить себе российского общества, в котором цензура пропустит «Лолиту», так я не могу себе, по крайней мере, в обозримом геополитическом, идеологическом, социально-психологическом пространстве представить себе ситуацию запрета всех этих фильмов. Может, я ошибаюсь?
Удалось же Рыбакову передать мое собственное ощущение, столько раз возникавшее во время споров: тебе втюхивают не твое, чужое, но ты в силу каких-то удивительных причин – может, собственного безволия? недостатка уверенности в себе? – непокорно киваешь: «Наверное, вы правы…» Ну там, скажем: «Вся эта литература умерла и умрет, никому она не нужна. Будет в российских семьях так же, как в нормальной английской семье: три книги – Библия, календарь, альбом с фотографиями королевской семьи».
Сидишь и слушаешь, даже и возражать не хочется насчет того, а куда ж мне тогда деваться? На свалку истории? Или переквалифицироваться в управдомы, в диджеи то бишь? «В молодости Дарт совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го! Он не знал, что как раз в этот момент Лека подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины».
Как раз в этот момент я понял, как следует отнестись к читаемому мной тексту. Нужно просто перевернуть ситуацию. Вячеслав Рыбаков, разумеется, идентифицирует себя с бедолагой и неудачником, Лекой Небошлёповым, которому победительно растолковывают победители, как жить и что писать, но в нем самом, в авторе текста, создателе мира, в котором он – бог, если и проявляющий слабость, то только для того, чтобы потом с лихвой наверстать упущенное, в нем-то – гораздо больше от уверенного в себе западника Джона Дарта, чем от идеолога православной цивилизации Небошлепова. Идеология – она ведь не слишком важна даже в идеологических, даже в политизированных художественных произведениях.
А что важно? Важно – удивительное такое ощущение: победа не принесла ничего, что напоминало бы победу. Мир изменился, но вовсе не так, как хотелось бы, чтобы он изменился. Похеренными и забытыми оказались те вещи, которые не след было забывать, а вспомнили, приобрели или сохранили что-то в лучшем случае… необязательное к употреблению.
«Отдел юмора. Толковый словарь, так. “Верный муж – домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту – авралопитеки”. Хороший юмор, подумал Обиванкин, интеллигентный. Специально для нас, стариков, – молодым и неведомы подобные термины. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех – и наконец прорвать паутину, в которой квело барахталась мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь…»
Самое главное для всей повести рыбаковской слово – «взлететь», но не о нем сейчас речь. Речь об ощущении какой-то уж очень крупной неудачи посреди сплошных удач. Кто-то скуксится и назовет это «тоской по совдепу» – наверное, будет прав. Кто-то бодро улыбнется и растолкует, что иначе и быть не могло, поскольку воплощение любого идеального проекта связано с великими потерями и проторями; что чего, собственно, и стоило ждать от коренного социального перелома? от всеобъемлющей реформы? Еще хорошо, что так обошлось!
Но я верю разочарованным. Мрачный SOS должен быть выслушан, даже если не из близких уст раздается. Да, да, к разочарованным стоит прислушаться, особенно когда ярость и обида сменяются у них тихим таким недоумением, дескать, да что же это такое, братцы, а? Что же вы это такое делаете? И как же это вам не стыдно?
«Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немеряные: вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе – но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный выстраданный успех, стрелки на приборах… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Они бы его загрызли».
Этот недоуменный вопрос Рыбаков задает еще раз под занавес. «И ведь это не американцы какие-нибудь, – думал Лека, пристально вглядываясь в простое и совсем не злое, губастое лицо пограничника, – не захватчики немецко-фашистские из гестапо – нет. Свои же пареньки с Валдая оклад отрабатывают. А что им делать, если нет никакой иной работы и кормиться нечем? А если бы им платили исключительно за доброту и честность? За тягу к знаниям? Ох, представляю, как они кляли бы власть за издевательство над человеческой природой и нарушение прав человека!» Даже добавленные (для смягчения удара) два предложения: «А может, не кляли бы? Кто и когда у нас это пробовал?» – не изменяют общий недоуменный тон: да что же это такое, а? Почему наша земля с такой готовностью рождает конвойных овчарок и заливистых жуликов?
Начинается повесть с демонстрации во всей красе такой вот «конвойной овчарки», завучихи по прозвищу Обся Руся, выслеживающей, кто из школьников смотрит запрещенные фильмы. Тут идеологическая фальшь крепко-накрепко соединена с житейской правдой. Я ни за что не поверю, чтобы комиссия ОБСЕ устанавливала в школах разгромленной в пух и прах России пост наблюдателя, искореняющего какую бы то ни было крамолу. Здесь Рыбаков меряет Запад нашими мерками. К сожалению.
Но то, что здесь, у нас, на запретительскую должность с величайшей готовностью выныривают всевозможные Русланы Викторовны и Русланы Викторовичи – это печальная правда. Тут уж никуда не деться. Запрет ведь может быть любой. Вместо «Доживем до понедельника», «Ивана Васильевича…» и «Тихих зорь» – «Великолепная семерка», «Мистер Питкин в тылу врага» и «Римские каникулы» – и та же самая Руслана Викторовна, завуч и наблюдатель Совета по Обеззападниванию, по прозвищу, скажем, Руся Обзя, будет громыхать в классе: кто – трам-та-ра-рам – смотрел жуткую американо-английскую гадость, прославляющую чуждые русскому православному сознанию индивидуалистические ценности?
Вследствие чего чудак, интеллигент, психопат и неудачник опять понурится под тяжестью чужой жизни и чужих дел, рухнувших на его плечи: «Елки-моталки! Да того ли я хотел? Почему же опять не получилось? Опять мне объясняют, как надо, а я знаю, что так не надо, но объяснить, доказать не могу. Почему? Почему?»
Чужая жизнь. Пожалуй, этот невыговоренный вопрос так же важен, как и тихая исповедь главного героя романа Леки Небошлепова. (Хорошая фамилия – Небошлёпов. Многозначная. Можно так: прошлепал ты свое небо, Небошлёпов! А можно и так: только ребенок, подросток, губошлеп может мечтать о небе… но это ведь и прекрасно, когда до седых волос, на пятом десятке – а все мечтает. И о небе, заметьте, мечтает…)
Тихая исповедь под стук вагонных колес в плацкартном бессонном – до Москвы из Питера, рассказ отца сыну, почему ж он в течение пяти лет так к ним с мамой и не зашел, не заглянул, спрятал только на антресолях видеокассеты с советскими фильмами – и адью! – замечательный эпизод во всей повести.
Ситуация, что и говорить, сильно снижающая обаяние Леки, но хороший писатель – на то и хороший писатель, чтобы не бояться снижать обаяние своих любимых героев. Ставить их под удар. В самом деле, Академию наук уничтожили, в школьных буфетах пиво продают, растлевающие фильмы показывают, советские фильмы запрещают, между городами России пограничные кордоны устанавливают – ну ладно, это все зловредные западные фонды и недумающие либералы учиняют, чтобы уничтожить мощь православной цивилизации, но какой западный фонд и какие проплаты делает, чтобы тонкий и нервный, вдумчивый и добрый Лека Небошлёпов в течение пяти лет не видел своего сына?
Никаких виз не нужно. Сел на трамвай, на метро, на старенькую свою машинку и приехал. Нет, не едет. Без всякой помощи западных фондов не едет. Обычная российская психопатия – боязнь дотронуться до «больного предмета»… А вдруг ей, ему, им будет так же тяжело, как и мне? Вдруг я своим приездом чего-то там разбережу? Да и времени нет – статью надо писать. Не поеду.
Самое удивительное, что Рыбакову не просто удается вызвать к этому психопату симпатию – это-то понятно: слабых всегда жалеешь. Самое удивительное, что симпатия эта не исчезает, когда слабый становится сильным. Когда бывший спецназовец и опытный киллер «почти без издевки» спрашивает у очкарика: «Что дальше, командир?» – в это веришь.
Так ведь это – одна из назойливых тем фантастики 60-х, откуда родом Вячеслав Рыбаков. Эмпирическая реальность – хуже некуда, потому как оттеснили высоколобых от этой эмпирической… Пускай мол эти «семафоры зеленые» дальше мимо жизни едут и про космос мечтают, а ужо бучей, боевой и кипучей, поруководим мы.
Это кажется странным, это кажется противоречащим тому, что сам Рыбаков провозглашает идеологически. (Все ж таки современный Китай у него – свет в окошке и образец для подражания, а не что-нибудь другое.) Но это – идеологические одежды, не более, а основа, эмоциональная основа повести: высоколобые – опять не у дел, вот и несется жизнь вразнос.
Что-то в сложившейся реальности, несмотря на все победы и одоления – вторую Нобелевку вручают, весь Венецианский фестиваль обрыдался, глядючи «Возвращение», на хит-парадах блистаем, «иномарок» на улицах невпроворот, – все же не то и не так, почему и вслушиваешься с сочувственным пониманием в тихое нытье Леки Небошлёпова под стук вагонных колес в самое ухо сыну: «Жизнь подчас утомительная штука, особенно… навязанная. Будто она чужая совсем, не та, которой ты ждал… хотел. Есть усталость, которая уже не проходит».
Разумеется, здесь-то и хочется встрять читателю, стоящему на другой идеологической платформе, в разговор выдуманных папы и сына: «Так в этом-то все и дело! Это же не по-божески и не по-человечески, если вся твоя жизнь будет той, какой ты хотел, чтобы она была. Волей-неволей тебе придется считаться с той жизнью, в какую ты попал. Не совсем в свою – ну что ж поделаешь. Совсем не в свою – бывает».
Но Лека продолжает тихонько объяснять сыну про себя и про свою жизнь, становится совсем интересно, как будто не плакатную антиутопию читаешь, а что-то совсем лирическое, чуть ли не бесстыжее в странной такой, безжалостной откровенности:
«..День за днем просыпаешься по утрам и знаешь, что у тебя впереди очень много дел – но ни одного из этих дел тебе не хочется делать. Они не твои. Ты не сам себе их придумал и выбрал. А те дела, которые тебе хотелось бы делать, о которых ты мечтал, которые для тебя естественны, – не существуют. И вот ты день за днем просыпаешься усталым… Понял?»
Понял! Сын Леки Небошлёпова, Леонид Небошлёпов по прозвищу Лэй, не столько понял, сколько почувствовал, а читатель – понял! Читатель понял, о чем написана повесть. О гнете эмпирики, о подлой реальности, данной нам в ощущении, об осознанной или неосознанной необходимости, вынуждающей проживать не свою жизнь, заниматься не своими делами.
Совершенно неважно, в какие идеологические одежды рядится реальность, какими штампами прикрывает свое господство – патриотическими или космополитическими, – важно, что она есть. И точка. С запятой, поскольку есть люди, упорно и настойчиво пытающиеся над этой эмпирикой взлететь; есть ведь общества (Ордусь, Китай, Город Солнца, Мир Полдня ХХII века, Соединенные Штаты Америки – для кого что), где эмпирика и «идеальный проект» пригнаны ну не то чтобы совсем без швов, но с минимальным количеством оных.
До хрипоты доказывай – нет такого общества и быть не может, как не может быть «вечного двигателя» или гравилета, преодолевающего силу земного тяготения одним движением рычажка, – не поверят. Бомбисты. Экстремисты. Утописты. Герой повести, старый ученый Обиванкин, великолепно формулирует основополагающий принцип всех утопий: «Одно большое свершение решает тысячи мелких проблем. Это великая истина, Леня. Запомни ее».
И никакой опыт никаких революций – социальных, политических, научных, никакие радиации и социальные катаклизмы не отучат утопистов от хорошо запомненной истины: «Одно большое свершение решает тысячи мелких проблем!» Да тут просто слышится спокойный, с едва заметным грузинским акцентом голос: «Одно большое свершение… и из тысячи крестьянских хозяйств будет построен лайнер современной индустрии».
Причем если кто-нибудь, умудренный опытом больших свершений, поскольку хоть и маленький ишо, а вырос в стране тех самых больших, осторожно спросит: «Папа! Вот ты сказал – вместо того, что вы ждали, получилось совсем другое. Почему так получается?» – и папа (маловер, скептик и нытик) скажет «с мрачной иронией: «У-у… Это всем вопросам вопрос…» – в ту же секунду можно выдать:
«“Так получается всегда, когда не хватает уверенности и настойчивости”, – в очередной раз принявшись нервно барабанить по стеклу, вдруг бросил Обиванкин, даже не дав себе труда выяснить, о чем, собственно, речь. В Леку будто плюнули. “Спасибо, что научили уму-разуму, Иван Яковлевич”, – сказал он».
Пожалуйста… (Ах, эта дьявольская трудность писать рецензию на книгу, которая тебе пондра эстетически и психологически, и совсем не пондра идеологически. Это непреходящее ощущение объяснительной записки, которую пишешь себе же самому, мол, взамен таких-то и таких-то недостатков повесть имеет такие-то и такие-то достоинства, и тем-то она мне (извините великодушно) пондра…
Но ведь достоинства и недостатки талантливого произведения не расщепить нипочем, в нем ведь такая нераздельность-неслиянность – не разольешь по разным пробиркам. Приходится пить целиком.)
Обиванкин – самый главный герой повести Рыбакова. Идеальный герой. Лека Небошлёпов – любимый герой, едва ли не alter ego, уж слишком часто в его книгах появляется такой недотепа, небошлеп, в самый опасный момент обретающий и силу, и мужество, а Иван Обиванкин – чуть ли не образец. В условиях полного разгрома науки, распада России и прочих ужасов он, в одиночку, продолжает работы над «эффектом антигравитации», чтобы, значит, никаких жидкостных двигателей – и, стало быть, изобретает «антигравитатор».
Дело за малым – надо добраться до Луна-парка в Москве, где установлена ракетная установка «Буран» в качестве аттракциона, всобачить в нее антигравитатор… и вперед! В небо! Но до Москвы Обиванкину не добраться. Визу не дадут. И кроме того, он догадывается, что с него глаз не спускает его враг, жулик и пройдоха, подмявший под себя всю науку, – Акишин.
Обиванкин просто-запросто случайно слышит, что журналист Лека Небошлёпов едет в Москву на похороны своей родственницы, и упрашивает бедолагу Леку вписать его в свою подорожную. Лека – соглашается. По понятной, право же, причине – слабовольный, хороший человек, просят: «Впиши, а? Ну очень нужно. Для России, для мира, для… науки, ну помоги». Ну раз для мира и России…
Обиванкин. Как и всякий идеальный герой, Обиванкин безоговорочного восхищения не вызывает. Да и как может вызвать безоговорочное восхищение человек, о котором написано так: «Его деловитая убежденность подавляла. Лишала способности мыслить критически», да еще в том же тексте, где уже было сказано: «Победит в споре тот, кто жаждет переспорить, а не ищет истину».
Конечно, потому и победит, что его деловитая убежденность подавляет, лишает способности критически мыслить. Но зато, когда дело дойдет не до спора, а до дела, например до проверки документов на вновь образованной таможне, вот тут и обнаружатся удивительные, право же, вещи, события и объяснения вещей и событий.
«Осунувшийся Обиванкин принялся тереть потные ладони о штанины – видно, хотел их просушить, прежде чем браться за бумажки. На него страшно было смотреть. Лека молча полез за документами; он предчувствовал недоброе. “Вы не знаете, багаж они осматривают?” – вдруг спросил Обиванкин Леку. “А что у вас там – наркотики?” – осведомился Лека. Обиванкин не ответил. Ого, подумал Лека. Кажется, я влип… И сына втянул. Замечательно. “У меня в багаже есть вещи, которые мне не хотелось бы никому показывать”, – наконец сообщил Обиванкин шепотом и нервно облизнул губы. “Вы нашли очень удачное время, чтобы сказать об этом”, – ответил Лека, уже не скрывая раздражения.
Обиванкин непреклонно глянул ему в глаза: “Предупреди я вас заранее, вы могли бы испугаться и не взять меня с собой,” – сказал он. Лека задохнулся: “Да как вы смели подставить … как смели подставить мальчика… и меня…” – “Потому что моя поездка очень важна для страны,” – отрезал Обиванкин, словно это объясняло и оправдывало все. Лека даже не нашелся, что ответить».
Признаться, и читатель не находит, что и сказать в такой ситуации: ну ладно, собой великий ученый, изобретатель «антигравитатора», рискует – поверивший ему Лека со своим сыном здесь при чем? Но, пожалуй, самое удивительное, на что не может ответить читатель: почему в тот самый миг, когда Обиванкин начинает вытирать вспотевшие ладони, его становится очень жалко.
Жалость не мешает, а даже как-то стимулирует уважение к этому… придурку, реликту прошедшей эпохи, прущемуся со своим великим изобретением через все кордоны, втягивающему в свои проблемы других людей – безжалостно, надобно признать, втягивающего.
Взлёт. В повести есть одна удивительная пейзажная зарисовочка, удивительная, поскольку в пейзажике нарисованном промелькивает странная такая философичность, символичность какая-то, а то и – чем черт не шутит – ностальгия.
«Никого, кроме них, не было в последнем вагоне последней в этот день электрички прямого сообщения Тверь – Москва. И оттого возникало странное чувство потерянности: снаружи глухая тьма без конца и края, где, лишь подплескивая прогорклого масла в палящий душу ледяной костер тоски, изредка проплывали какие-то неживые огни, а внутри – гулкая от безлюдья и сумеречная от тусклых ламп знобкая трясущаяся теснина да дверь, с бессильным лязгом мотающаяся то в паз, то из паза; и ряды, ряды пустых сидений. Вымерший мир. Одна пустота, топоча бесчеловечно ритмичную чечетку по рельсам, деловито бежала сквозь другую, и в этом не виделось ни малейшего смысла».
Так и не будет ни малейшего смысла, объясняет Рыбаков, если в этой самой пустоте, в последних электричках этих самых, не будет людей, мечтающих не о богатстве, а о… полете: «Я когда маленький был… меньше, чем ты сейчас… тогда очень много книжек про полеты в космос публиковали. Про будущее… Тогда думали, до него рукой подать, даже даты примерно известны были. И вот я всерьез прикидывал, исходя из тех дат: в двухтысячном уже будет полный коммунизм, а значит, в космос будут летать только так, и на Сатурн уже, и на Нептун, а мне исполнится целых сорок два года, и меня могут не пустить по возрасту… Я так тревожился!»
Потому и слышится в мрачном описании пустой ночной электрички ностальгическая нота, что припоминаются ночные пустые электрички литературы 60-х – такая же пустота, те же лязгающие из паза в паз двери, плюс к тому очереди за продуктами питания, но столько книг издается про космос, и ученики четвертого класса вроде Славы Рыбакова или Леки Небошлёпова мечтают о хеппи-эндах, о «счастье для всех даром и чтобы никто не ушел обиженным».
«Плохих людей нет» – древняя, плодотворная и опасная мечта всех утопистов. Нету плохих людей, а есть плохие обстоятельства этой самой эмпирической… Измените эти обстоятельства! Усилием воли, разума, неожиданным поступком измените – и самые разные люди захотят не жратвы и разных прочих животных удовольствий, а… «взлета».
Рыбаков потому и собирает авантюрным сюжетом вокруг ученого Обиванкина такую разношерстную компанию: Лэй – школьный хулиган, Лека – неудачник-журналист, Гнат Соляк – наемник – что изо всех сил стремится доказать: всем людям свойственно доброе, высокое, авантюрное, божественное.
Развязка повести вполне символична. Литературно символична. В Луна-парке среди всевозможных аттракционов стоит старая ракета: приделать к ней антигравитатор – полетит! По-настоящему полетит. Как когда-то братья Стругацкие назвали свою повесть «Попытка к бегству» и тем маркировали, означили не столько сюжет повести, сколько собственный рывок за пределы прекраснодушной, оптимистической и скучной советской фантастики, так и теперь Рыбаков маркирует, обозначает собственную литературную задачу: вокруг сплошь развлекательные аппараты, поскольку литература превратилась в аттракцион и развеселую игрушку, а ведь пыталась когда-то взлететь… Вот и я сейчас из Луна-парка современной беллетристики попытаюсь на Луну или там – на Сатурн?
«Вдруг он и впрямь взлетит? Да я же хочу этого, понял Гнат. Я этого хочу! Обиванкин, едва не взмолился он вслух, ну пожалуйста! Ну давай, старый хрыч! Давай! Вместе полетим! “А куда вы хотите лететь?” – тихонько спросил Лэй. “Не знаю, – безжизненно сказал Обиванкин. – Даже не задумывался. Просто очень хотелось… взлететь”».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.