Текст книги "Против правил (сборник)"
Автор книги: Никита Елисеев
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Чего ради в Праге он встречался с советским писателем, чекистом Тарасовым-Родионовым, автором романа «Шоколад»? Оно конечно, за сыном одного из лидеров кадетов, следили и с нашей стороны пристально. Удостоиться эпиграммы Демьяна Бедного в «Правде» – это значит «быть в списке». Демьян Бедный так написал по поводу одного ностальгического стихотворения Набокова: «Что ж, вы вольны в Берлине фантазирен, но чтоб разжать советские тиски, вам и тебе, поэтик бедный, Сирин, придется ждать до гробовой доски». Так что понятно, почему Тарасов-Родионов встречался с Набоковым, но зачем Набоков с ним встречался? Значит, были резоны.
Но – самое главное, самое мелкое, прячущееся в деталях – почему для американцев Набоков нечто «убедительно доказывает», русским рассказывает про «другие берега», а в Англии восклицает, словно гипнотизер какой: «Память, говори!» А ведь если верно мое предположение, то это одна из самых замечательных шуток разведчика в отставке, по совместительству опытного беллетриста. Бывший начальник или бывший сослуживец берет в руки книжку воспоминаний: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там такое написал наш славный Nabokoff. Какое-то название странное, что-то оно мне напоминает…
И тут же неприятное предчувствие кольнет его, поскольку вспомнится давний шпионский боевик и агент по прозвищу Мемори. Батюшки светы, неужто разболтал? Вцепится в книжку и прочитает всю до дыр, до финала. И сразу полегчает – фууух. Он все про своих гувернеров и гувернанток пишет. Ну и напугал же он меня… Впрочем, он всегда был шутником, этот Nabokoff… И каково же было шутнику Nabokoff’у спустя много лет после своей шутки получить дельное предложение от того, кто ему ее подсказал: «А не напишете ли Вы для меня сценарий шпионского фильма, драматического, психологического, с этим, как его бишь, саспенсом?»
«Емеля, Емеля!..», или Стрельников / Сокольников
Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать.
А. С. Пушкин. Капитанская дочка
В нескольких шагах от крыльца, вкось поперек дорожки, упал и, уткнувшись головой в сугроб, лежал застрелившийся Павел Павлович. Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.
Б. Л. Пастернак. Доктор Живаго
Загадка восприятия. Мне никого так не было жалко в этом странном романе, как Стрельникова-Расстрельникова-Антипова. Доктор Живаго (Юрий Андреевич) – какой-то важничающий резонер, действительно «лубочный доктор с мистическими позывами», Лара Гишар – какая-то истеричка под Манон Леско с философией, в самом деле – «чаровница из Чарской», а вот Стрельников со всем своим патетическим ррреволюционным антуражем вызывает сочувствие. Не исключено, что это сочувствие к революционеру, большевику, расстрельщику и позволило Набокову с удивлением написать Струве о том, что ведь никто не замечает «большевизанства» прославленного романа, хотя это «большевизанство» бросается в глаза непредубежденному читателю. Между тем роман должен был бы восприниматься (и в особенности Набоковым) как последний расчет со всем и всяческим революционаризмом. Сказано ведь над гробом Юрия Живаго Ларой Гишар: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части». Сказано не только мертвому доктору, но и читателю, естественно, и, что не менее естественно, – самоубившемуся мужу, который как раз и занимался большую часть своей жизни «мелкими дрязгами вроде перекройки земного шара». Нне убеждает. Даже Набокова, который тоже «мелкие мировые дрязги» старался элиминировать, не убеждает. Мертвая риторика. То есть со словами-то Антиповой-Гишар автор «Дара», пожалуй бы, и согласился, но уж больно обстановочка для произнесения этих слов выбрана неподходящая. Над гробом как-то не принято вспоминать «прелесть обнажения». Над гробом не вопят: «О я не могу! И Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое».
Стрельников не менее риторичен и патетичен, но его патетика, его риторика… человечнее. «..Мы жизнь приняли как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили. И хотя мы не принесли им ничего, кроме горя, мы волоском их не обидели, потому что оказались еще большими мучениками, чем они». Логика, разумеется, тоже «из нашего арсенала». Мне в этом случае представляется такой диалог:
«Позвольте, да вы же мне все зубы вышибли?» – «Так ведь из любви же! И как я страдал, покуда ваши зубы выхлестывал! Вы просто представить себе не можете, как я страдал!»
Но эмоция убеждает, поскольку накануне самоубийства обложенный, как волк, сильный человек спешит оправдаться, спешит объяснить свою жизнь – и это не может не вызвать сочувствие, едва ли не уважение. В конце концов, революционер, который остается верен себе, который и пулю в себя пускает, чтобы не измениться, чтобы не изменить и чтобы не позволить другим изменить себя, человечнее поэта, в начале социального катаклизма с восторгом проповедующего: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости… В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого», – а в самом разгаре «хирургической операции» растолковывающего своему приятелю, вернувшемуся из ссылки: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама себя объезжала в манеже». Какая ж «хирургия» без репрессалий! Это уже не хирургия, а гомеопатия.
«Великолепный хирург», Стрельников подобных противоречий в себе не потерпит, может быть, поэтому его самоубийство кажется выходом, а не тупиком. Все читающие и читавшие роман знали и знают, что ожидало таких, как Стрельников: арест, допросы, процесс, расстрел. Самое главное – его ожидала даже не смерть, а перемалывание, переламывание перед смертью. Вот этого он избег своим самоубийством.
Сплетня и наука. Литературоведение делится на сплетническое и точное. Сплетническое разыскивает прототипы и хищно уточняет, кто кого и с кем. Точное считает икты, изредка обнаруживает архетипы. Сплетническое старается писать красиво, точное старается выражаться научно. Сплетническое подчеркнуто субъективно и нагло, точное по-научному скромно и старательно объективно. Такое деление повторяет (карикатуря) риккертовское деление на науки «объясняющие» и «понимающие». Сплетня – «понимает» (во всяком случае, задача сплетни – в понимании, верном или неверном). Точность – «объясняет» (во всяком случае, задача точности – в скрупулезном объяснении). Точность и «объяснение» – вне эмоций, вне вкусовщины. Зато сплетня и «понимание» распахнуты настежь как вкусовщине («понравилось» – «не понравилось»), так и эмоции («прошибло, знаете ли, слезу, а вот тут, в этом месте романа, понимаете, остался равнодушным»). Мне следовало давно предупредить: вы вступили в область сплетнического литературоведения.
Поиски прототипа. Симурден и Пугачев. Трудно понять, почему столь литературный, столь из-книжек-сделанный-герой внушает читателю такую симпатию. Едва лишь он появляется перед Юрием Живаго во всей своей революционной красе в штабном вагоне на Урале, едва лишь потрясенный доктор, которого Стрельников чуть было не расстрелял под горячую-то руку, во всяком случае обошелся… мм… неласково, про себя воскликнул: «Как мог он, доктор, среди такой бездны неопределенных знакомств, не знать до сих пор такой определенности, как этот человек? Как не столкнула их жизнь? Как их пути не скрестились? Неизвестно почему, сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли», едва лишь по изложении революционной карьеры Стрельникова Пастернак завершает главу энергичным, ритмическим: «Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила», как читающий сразу определяет: ну да! Старый знакомый! Гражданин Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго и еще ближе, еще современнее – несчастный, обреченный гибели фанатик – Эварист Гамлен из «Боги жаждут» Анатоля Франса.
«Доктор Живаго» встраивается в традицию романов о революции. Не советских романов о революции, здесь-то как раз – полемика явная и подчеркнутая («Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается», – любопытно, что Лара Гишар говорит это еще в 1918 году, то есть еще до того, как «плохие книжки» о «разделенности на два несоприкасающихся лагеря» во времена Гражданской войны были написаны) – а, если можно так выразиться, либеральных романов о революции. В этом ряду и «Девяносто третий год», и «Боги жаждут» – самые сюжето– и темообразующие. Был, впрочем, еще один роман о социальном катаклизме, о слегка подзадержавшейся во времени и в пространстве сатурналии, который был столь же важен для Пастернака, как и западные, в слове воплощенные революции. «Капитанская дочка» – уральская повесть, как и «Доктор Живаго» – по большей части – уральский роман. В самом деле, вот в «Капитанской дочке» – никакой разделенности на два лагеря. Здесь взаимопересечения людей «во дни мытарств, во времена немыслимого быта» изображаются едва ли не с удовольствием, во всяком случае, не без юмора: «..Я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: “Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас Бог милует?” Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. “Здравствуй, Максимыч, – сказал я ему. – Давно ли из Белогорской?”»
Понятно, что такого рода юмор не близок Пастернаку (как, впрочем, и любого другого рода – юмор), но сама ситуация благодетеля из вражеского стана – не просто близка. Она – сюжетообразующа. Поначалу может показаться, что «Пугачев» «Доктора Живаго» – таинственный Евграф Живаго, выручающий двоюродного брата из всех мыслимых и немыслимых передряг благодаря таким же мыслимым и немыслимым связям в верхах новой революционной власти, но по размышленье зрелом придется отказаться от этого уподобления. Евграф – слишком таинственен, слишком могущественен, слишком далек от главного героя, слишком он deus ex machina, чтобы быть «Пугачевым». На Екатерину II – тянет, на Пугачева – нет. Пугачев – это тот, с кем складываются человеческие отношения, несмотря ни на что, несмотря на то что и расстрелять тебя может, а все равно сидишь и разговариваешь с ним по душам, и жалеешь его, и даже помочь ему хочешь, да где уж там, остается только вздыхать: «Емеля, Емеля!»
Такой герой в романе есть – это Стрельников-Расстрельников-Антипов, муж Лары Гишар, любовницы и любимой Живаго.
Просто сплетня. В воспоминаниях жены видного партийного деятеля Григория Яковлевича Сокольникова (Бриллианта), в годы Гражданской войны – командарма-8, прославившегося подавлением ижевско-воткинского солдатского восстания на Урале; в годы нэпа – наркомфина, смогшего провести весьма удачную денежную реформу; партийного оппозиционера в канун «великого перелома», совершившего отчаянную попытку соединить бухаринский «правый уклон» и троцкисткую «левую оппозицию»; обвиняемого на процессе 1937 года – да, так вот в воспоминаниях его жены, Галины Серебряковой, упоминается фамилия того человека, у которого Галина Иосифовна жила после ареста мужа и до своего ареста. Благодетеля звали Антипов.
Поиски прототипа. Маяковский. Тем не менее книжный, литературный Стрельников-Антипов кажется настолько живым, что именно ему подыскивают прототип. Интуиция не обманывает ни точных, ни сплетнических литературоведов – какая-то аура подлинности, мучительной подлинности окружает Стрельникова. Эта аура настолько убедительна, что Л. Долгополов, например, в своей статье «Владимир Маяковский и Юрий Живаго» (Russian studies. 1996, т. II, № 1) пишет следующее: «Едва намечена в воспоминаниях Пастернака проблема двойничества, которая как раз в романе “Доктор Живаго” получит наглядное выражение и которая также будет непосредственно связана с Маяковским (Живаго – Стрельников, Стрельников – Маяковский как варианты одной общей проблемы)». Если учесть, что в этой же статье процитировано такое утверждение Пастернака: «Этот герой (Юрий Живаго. – Н. Е.) должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским», то получается, что Стрельников едва ли не двойник Пастернака по «маяковской» линии. Это не так – Пастернак настаивает на «инаковости» Стрельникова по отношению к Живаго и вообще к любому поэту. Потому-то Живаго и не замечает Стрельникова (Антипова), что они – разные, из разных миров, пересекшихся только во время революции и Гражданской войны. Маяковского Живаго бы заметил, как заметил Маяковского и Пастернак, поскольку Маяковский был поэт, и прежде всего – поэт, то есть человек из мира Пастернака и Живаго. Настолько из этого мира, что Пастернак спешит сообщить об общности Живаго с ним, с Блоком, с Есениным и с самим собой, со всеми поэтами, так или иначе принявшими большевистскую революцию. А Стрельников – сама революция. Какое ж тут «двойничество»? Все равно что «двойничество» Гринева и Пугачева. Здесь не «двойничество», здесь – диалог со всхлипом!
Самое интересное, что Л. Долгополов и сам понял некоторую неправоту уподобления Стрельникова Маяковскому. Вот что он пишет после цитаты из письма Пастернака М. П. Громову про Живаго как среднее поэтическое Пастернака-Блока-Есенина-Маяковского: «Не поверили Пастернаку ни критики, ни историки литературы. Все они в один голос, от публициста Бориса Парамонова и до авторитетного ученого Витторио Страда, увидели Маяковского не в образе Юрия Андреевича, а в образе Антипова-Стрельникова, мужа Лары, Ларисы Федоровны». Вообще-то и Л. Долгополов не поверил Пастернаку, поскольку принялся рассуждать о том, что-де в образе Стрельникова Пастернак «запечатлел не художественную, а чисто человеческую («поведенческую», социально значимую) сущность Маяковского». Я один поверил создателю Живаго и Стрельникова.
Почему Маяковский? Да ведь понятно почему… Самоубийство. Самоубийство одаренного человека, близкого к революции; самоубийство человека, делавшего революцию и связанного сложными нитями с поэтом. Маяковский! Кому и быть! Между тем как раз самоубийство Стрельникова – антиподно, наоборотно самоубийству Маяковского. В описании самоубийства Стрельникова – преобразованный вздох сожаления, вроде вздоха сожаления Гринева: «Емеля, Емеля! Зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь?» Ясно же, чем окончилась бы жизнь Стрельникова, если бы не его самоубийство. Его ошельмовали бы на процессе свои же, революционеры. Не таинственное романтическое самоубийство с каплями крови на снегу, как смерзшимися ягодами рябины, а позорный процесс и смерть в застенке. «Эх, Гриша, Гриша!»
Стрельников / Сокольников. Он учился с Пастернаком в одной гимназии, в пятой московской. Пастернак был младше Гриши Бриллианта, взявшего революционный псевдоним – Сокольников, и интересовался совсем другими вещами – музыкой, живописью, философией, поэзией, но шапочно приятельствовал. По крайней мере, вдове Сокольникова, Галине Серебряковой, приехавшей поговорить о романе (Галине Иосифовне, как и почти всем советским людям, роман не понравился), Пастернак сказал, что знал Григория Яковлевича задолго до их – Г. И. и Г. Я. – встреч в 20-х – 30-х годах. Во время Гражданской войны Григорий Сокольников был единственным командармом без комиссара. На что ему, партийцу с 1905 года, человек от партии? (Стоит вспомнить особое доверие, которым пользовался у большевиков Стрельников.) В 1918 году Сокольников сражался на Урале – как раз там, где воевал Стрельников. Более того, чтобы оставить знак о своем – приятеле? друге? (во всяком случае, человеке, в которого вглядывался с жадным интересом) – помимо созвучия фамилий (Стрельников – Сокольников) Пастернак пишет: «В его (стрельниковский) формуляр входило дело о солдатах-разинцах, поднявших восстание в городе Туркатуе и с оружием в руках перешедших на сторону белогвардейцев». Сокольников руководил подавлением солдатского восстания в городах Ижевске и Воткинске. Восстали полки с очень революционными названиями. В том числе и имени Пугачева. Восстали и в полном составе, с красными знаменами перешли на сторону белых. Впрочем, Пастернак оставляет и еще одну примету Сокольникова в Стрельникове: особая подтянутость, не щеголеватость, а… образцовость, что ли? «Он до такой степени был тем, чем хотел быть, что и все на нем и в нем неизбежно казалось образцовым. И его соразмерно построенная и красиво поставленная голова, и стремительность его шага, и его длинные ноги в высоких сапогах, может быть, грязных, но казавшихся начищенными, и его гимнастерка серого сукна, может быть, мятая, но производившая впечатление глаженой, полотняной». Именно так описывали Сокольникова друзья и враги – от жены, упомянувшей аж об «арийской внешности» своего мужа, до автора статьи в «Известиях» о процессе 1937 года: «Сокольников – лощеный холуй англо-германского империализма». Не какой-нибудь – лощеный!
Галина Серебрякова вспоминала, что в 20 – 30-е годы Сокольников и Пастернак встречались довольно часто; в дневниковой записи друга Пастернака Якова Черняка коротко говорится о вечеринке 1927 года дома у Сокольникова, где наркомфин и поэт беседовали о перспективах «нашей и китайской революции». Тогда Пастернака, как видно, интересовали «мелкие мировые дрязги». Потом стали интересовать только люди, интересующиеся этими самыми «мелкими и мировыми».
По-видимому, он хотел спасти от забвения своего – друга? приятеля? (см. выше) – который, как муха в янтарь, влип в его текст.
Сокольников, наверное, и не догадывался, как его «зашифрует» гимназический приятель. Пастернак отбросил все самое важное для анкеты, для точной науки – национальность (Сокольников – еврей; Стрельников – русский) и социальность (Сокольников из достаточной интеллигентной медицинской семьи; Стрельников – бедняк, пролетарий), оставил самое незначащее – созвучие фамилий и характеров, ну и собственное сочувствие.
Они не внемлют, не видят, не слушают меня…
Дата. По поводу этой даты должны порезвиться досужие остряки. Еще бы! День Дураков! День веселых обманов! И угораздило же в этот день родиться великому сатирику. Нет, Гоголю не слишком повезло с датой рождения. Совпадения – логика фортуны. 1 апреля – не только смешная дата. Это – печальная, страшная, позорная дата европейской истории. Первого апреля 1933 года нацисты провели в Германии бойкот еврейских магазинов и учреждений.
Такую развлекуху они придумали народным массам на день смеха. Побить стекла в магазинах у жидов и выпроваживать вон глупых или «ожидовленных» арийцев, буде они рискнут обратиться к еврейскому врачу или адвокату. Это был первый набросок, проба пера для погромов ноября 1938 года.
Можно было бы и не вспоминать про это, если бы Гоголь не был первым русским писателем, юмористически, с шутками и прибаутками описавшим еврейский погром. «Тарас Бульба» – знаменитое это ксенофобское, протофашистское произведение, кажется, до сих пор проходят в школах России. «“В Днепр их, панове! Всех потопить поганцев!” – эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе».
Вообще хилый, часто простужающийся, мающийся животом писатель в «Тарасе Бульбе» дал волю своему здоровому воображению и сублимировал все, что только мог сублимировать: «Пожары обхватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. Казалось, больше пировали они, чем совершали поход свой. <…> Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колена у выпущенных на свободу – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги. Прелат одного монастыря, услышав о приближении их, прислал от себя двух монахов, чтобы сказать, что они не так ведут себя, как следует; что между запорожцами и правительством стоит согласие; что они нарушают свою обязанность к королю, а с тем вместе и всякое народное право.
„Скажи епископу от меня и от всех запорожцев, – сказал кошевой, – чтобы он ничего не боялся. Это козаки еще только зажигают и раскуривают свои трубки“.
И скоро величественное аббатство обхватилось сокрушительным пламенем, и колоссальные готические окна его сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня. Бегущие толпы монахов, жидов, женщин вдруг омноголюдили те города, где какая-нибудь была надежда на гарнизон и городовое рушение».
В общем, национально-освободительная борьба во всем ее великолепии. Причем следует учесть, что борьба эта ведется козаками с теми, в чьих городах их сыновья получают среднее и высшее образование. Андрий и Остап приезжают на каникулы домой на хутор, а папа их – в бой! Жечь город, где они учились латыни и математике.
Человек. Он был страшен. Василий Васильевич Розанов, из всех писателей России, ближе всего стоящий к ненавистному ему Гоголю, это хорошо понимал: «Никогда более страшного человека <…> подобия человеческого <…> не приходило на нашу землю». Он был нелеп. Фантастичен. «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы очевидно ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся» (С. Т. Аксаков. «История моего знакомства с Гоголем»).
Уже будучи известным писателем, добивался кафедры в Университете. С помощью воспитателя цесаревича, Василия Андреевича Жуковского, был принят на работу в Университет, прочел несколько лекций и завершил благородный труд по воспитанию российского юношества. На экзамены пришел с перевязанной щекой, дескать, зуб болит, не могу говорить. Слушал отвечающих, кивал и соглашался с отметками, которые ставили его студентам его подчиненные. Он забивался от жизни в самый дальний угол. Он умудрился жить в 1848–1849 годах в Европе и не заметить всеевропейской революции. На улицах возводились баррикады, а он описывал приключения Чичикова в провинциальной России.
Он готов был затянуть себя в кокон с головы до ног. Защититься панцирем, париком, чем угодно. «Кстати, вещи, о которых я просил тебя, ты теперь можешь прислать через Pave, он мне их привезет в самый Рим. Помоги ему, если можешь, выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волосы – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ними вдохновению испаряться быстрее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, который я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать. Есть парики нового изобретения, которые приходятся на всякую голову, деланные не с железными пружинами, а с гумиалистическими» (Из письма к Данилевскому).
Все тот же Розанов обзывал его идиотом. Не без оснований. Достаточно прочесть его задушевные «Выбранные места из переписки с друзьями», чтобы понять некоторую правоту Василия Васильевича. «Мужика не бей. Дать по рылу мужику дело не хитрое, но сумей пронять его словом». Он был на удивление пластичен. Словно перчаточная кукла, он надевался на любую руку. С украинским другом Максимовичем он был украинофилом. С Василием Жуковским – православным мистиком и российским патриотом.
Такая же пластичность поражает и в критических о нем суждениях. Он умудрился стать основателем реализма в России для Белинского и Чернышевского и тайновидцем для Мережковского. О нем писали как о безжалостном сатирике и чуть ли не адепте чистого, словесного искусства. Разброс критических суждений вынуждает вспомнить афоризм Честертона: «Когда об одном и том же человеке одни говорят, что он слишком высок, а другие – что слишком низок, это значит, что он нормального роста».
Когда один и тот же писатель воспринимается как мистик и реалист, как просветитель и обскурант, как зоркий наблюдатель окружающей действительности и погруженный в свой мир аутист, то это значит, что он – писатель. Писатель как таковой, par excellence, по существу, по самой своей природе. То есть полное, абсолютное, беспримесное чудовище. Может быть, поэтому он как никто до него и после него умел начать за упокой, а кончить за здравие. Написать огромный том издевательской, злой сатиры, с тем чтобы в финале выпустить «птицу-тройку» – до этого никто не додумывался.
В апреле 1917 года Томас Манн так описывал свое впечатление от этого «нехитрого, кажись, снаряда»: «До 1917 года, до того, как в России утвердилась демократическая республика, повсюду считалось, что Россия – страна, для которой в особенности потребна политико-социальная самокритика; и впрямь, кто измерит бездны горечи и мрака, из которых вырос комизм „Мертвых душ”! Но странно <…> национальная причастность великого критического писателя проявляется не целиком и не полностью в виде комизма отчаяния и безжалостной сатиры; по меньшей мере два или три раза она проявляет себя, как нечто позитивное, интимное, как любовь; да, религиозная любовь к матушке России вырывается более чем одически из этой книги; любовь – основа горечи и мрака, и мы прекрасно чувствуем в такие мгновения, что любовь оправдывает и освящает, да, освящает кровавейшую и жесточайшую сатиру. Можно представить себе выдачу лицензий на такие чувства в Германии? Можно представить себе гимны, поднимающиеся из глубин сатирического романа немецкого писателя, – гимны Германии? Невозможно. Отвращение задушит эту фантазию». Да, в общем, до Гоголя и в России-то это было представить себе трудновато. Отвращение не отвращение, но что-то бы точно задушило эту фантазию.
Рецепция. Лучший анализ творчества Гоголя был дан опосредованно, по касательной Василием Шукшиным в рассказе «Забуксовал»: «Совхозный механик Роман Звягин любил после работы полежать на самодельном диване, послушать, как сын Валерка учит уроки. Роман заставлял сына учить вслух.
– Давай, давай, раскачивай барабанные перепонки – дольше влезет, – говорил отец.
<…>
Однажды Роман лежал так на диване, курил и слушал. Валерка зубрил „Русь-тройку“ из „Мертвых душ“ <…> В уши сыпалось Валеркино: „Дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились…“
Вдруг – с досады, что ли, со злости ли – Роман подумал: „А кого везут-то? Кони-то? Этого… Чичикова?“ Роман даже привстал в изумлении… Прошелся по горнице. Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. Вот так троечка!»
Буксующего на этом вопросе Романа Звягина доволакивает аж до учителя литературы, Николая Степановича. Реакция учителя замечательная и, надо признать, вполне гоголевская, если не салтыков-щедринская: «Надо сказать, что за всю мою педагогическую деятельность, сколько я ни сталкивался с этим отрывком, ни разу вот так вот не подумал. И ни от кого не слышал… Вот ведь! <…> Вы сынишке-то сказали об этом?
– Нет. Ну зачем я буду?..
– Не надо. А то… Не надо».
Очень славная сцена. Не надо бы обращать внимание на то, что в тройке едет Чичиков. Ох, не надо… Беды не оберешься. Для Гоголя это-то и было самым важным. Павел Иванович Чичиков был его единственной надеждой. От его энергии и деловых качеств зависело превращение «мертвых душ» в живые. Первый том – ад. Второй – чистилище. Третий – рай. Во втором томе, в тех отрывках и обрывках, что от него остались, есть отблеск и сияньице этого дивного концентрического плана.
Прежде всего – анекдот, который рассказывает Чичиков Бетрищеву, со знаменитым не меньше, чем хрестоматийная «тройка» финалом: «Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит». Ну и вслед за тем слова, которыми провожает Чичикова в тюрьму честный откупщик Муразов: «Ах, Павел Иванович, Павел Иванович. Я думал о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд, имея лучшую цель. Боже мой, сколько бы вы наделали добра! <…> Павел Иванович, Павел Иванович! Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что пред собой стали виноваты – перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше – быть великим человеком, а вы себя запропастили и сгубили».
Пал Иваныч на всем ходу, на птице-тройке, должен был просвистать сквозь ад первого тома, проволочиться сквозь чистилище второго и со свистом разорванного в клочки воздуха влететь в рай третьего. Его следовало бы полюбить «черненьким» в первом томе, услышать сокрушенные речи о его великих задатках во втором, чтобы в конце концов увидеть «беленьким» в третьем. Таков был гоголевский план, просматриваемый даже в первом, обличительном томе. План этот поразительно отдает кондовым соцреализмом. Недаром Абрам Терц, автор лучшей книги о Гоголе, которую он начал писать в концлагере, а закончил во Франции, первое свое сочинение посвятил социалистическому реализму. Пал Иваныч должен был в этот реализм вкатить на полном ходу, преображенным и осиянным. Что он, собственно говоря, и сделал. Должно быть, этого развития сюжета ужаснулся Гоголь. «Черненького» Павла Иваныча Чичикова можно полюбить. Но «беленького» Павла Иваныча даже и представить себе нельзя. Отвращение задушит эту фантазию.
Сиквел. Вот здесь-то и происходит удивительный поворот винта, разом меняющий всю картину. С гоголевскими персонажами хочется поиграть еще. Дописать их приключения. Мало ли сиквелов знает литература, но гоголевские сиквелы особого рода. Они вкладываются в предложенные обстоятельства другого времени, словно там и были. В 2008 году Лев Немировский и Мариэтта Чудакова обнаружили напечатанную в 1927 году текст «Повести о том, как помирились Иван Иванович и Иван Никифорович» Ивана Барканова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.