Текст книги "Против правил (сборник)"
Автор книги: Никита Елисеев
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Николай Баскаков. Вряд ли такой жаждой был охвачен участник троцкистского подполья 20-х годов Варлам Шаламов. В одном из эпизодов романа абсолютно случайно, неосознанно Дмитрий Быков чуть было не сталкивает своего «лишнего человека» с «участником великой проигранной битвы». Что вовсе не удивительно. Ленинград 1925 года, куда прибывает Даниил Галицкий, вотчина «левой оппозиции», «ленинградской» или «новой». Последний оплот сопротивления набирающей силу сталинской диктатуре. Нельзя сказать, чтобы Дмитрий Быков вовсе отворачивался от внутрипартийной борьбы середины 20-х, но для него это не более чем драка крокодилов, нелюдей. Кто бы ни взял вверх, все одно – для интеллигента будет плохо. Его все равно отправят скалывать лед.
Но все же, все же, все же… Даниил Галицкий поначалу отправляется в «Вечернюю красную газету», может, там удастся устроиться. Писать рецензии на спектакли, книги, как-то зацепиться, словом. «Вечерняя красная…» находилась в том же здании, что и «Ленинградская правда», тогда – фактический орган оппозиции. Руководил ею Николай Баскаков. С ним Даниил Галицкий вполне мог столкнуться, хоть в коридоре. Вот человек, от которого почти ничего не осталось, а он заслуживает и исследований и романов. Да кто ж напишет при малости источников и полном не-интересе к таким фигурам. Даже на Западе слависты сейчас предпочитают писать объемистые труды или про русского фашиста Александра Львовича Казем-Бека, последние годы своей жизни тихохонько просидевшего в Иностранном отделе Московской патриархии, или про автора бульварных романов Асад-бея, Курбан-Саида, Нуссимбаума, умудрившегося до 1942 года не разочароваться ни в Гитлере, ни в Муссолини.
Николай Баскаков хорошо вдавлен русской историей. Намертво. Что от него осталось? Единственный в нашей стране памятник декабристам, поставленный Баскаковым в бытность его секретарем Василеостровского райкома РКП(б), с соответствующей надписью: «Декабристам от Василеостровского райкома РКП(б)», да несколько упоминаний в работах, посвященных истории позднего русского авангарда. После разгрома оппозиции его поставили директором ленинградского Дома печати. Это при нем Дом печати стал привечать Филонова и его учеников, обэриутов и прочих авангардистов. В типографии Дома печати Баскаков печатал антисталинские листовки. Взяли его в 1929 году. На допросах Баскаков спокойно сказал, что не понимает, почему внутрипартийными делами занимается ОГПУ. Это дело комиссии партийного контроля, а не органов государственной безопасности. После 1929 года он не вылезал из ссылок и тюрем. Погиб в 1937 году в Севвостлаге. Краткая запись в справочнике «Мемориала»: «Активный участник лагерного сопротивления». Вот с каким человеком мог столкнуться Даниил Галицкий в редакционном коридоре. Но не столкнулся, поскольку и он, и его создатель в эту сторону даже и не смотрели. Может быть, зря.
А может и не зря… В конце концов, Дмитрий Быков никогда не писал и не пишет исторических романов. Он пытается поймать жутковатую пульсацию российской истории, каковая остается неизменной. Одной и той же. По крайней мере, так это воспринимает Дмитрий Быков. История изменяется вместе с современностью. Не только потому, что появляются новые факты, что-то выкапывают, вытаскивают на свет божий. Это особенно верно по отношению к истории русского ХХ века, который весь – как братская могила, вдавленная бульдозером. Но не только поэтому, а потому, что современность обнаруживает в истории прежде невиданное, незамечаемое.
Для Маркса Россия была «неподвижным Монголом», царством застоя, вечного покоя, рабства, покорности. Для людей, живших в СССР в шестидесятые – семидесятые ХХ века, такой взгляд был куда как приемлем, но развалилась очередная русская империя и вдруг стало ясно, что вся русская история – сплошные потрясения, прерываемые периодами застоя. В ранней своей, юношеской поэме Дмитрий Быков весьма темпераментно воскликнул: «От твоих нерегулярных регул мы все уже по горлышко в крови»… Темпераменту поубавилось, но ужас от рандеву с историей остался. Только встречает этот ужас Дмитрий Быков с улыбкой лихого беллетриста, не позволяя мраку отчаяния захлестнуть ни себя, ни читателя.
Три точки
(Дм. Быков. Блаженство. Стихи)
Дмитрий Быков издал новый сборник стихов под старым названием «Блаженство». Это его второе «Блаженство» отличается от первого кардинально. Начать с оформления, которое приятно и умно. На обложке репродукция картины прерафаэлита Саймона Соломона «Спящие», на спинке обложки – «Пьеро» Обри Бердсли. Полюса обозначены. Между подчеркнутой, изысканной нежностью прерафаэлитов и саркастической резкостью Бердсли – мой мир – говорит автор.
Так же четко он располагает полюса и в своей книге. Маркирует содержание первым и последним стихотворениями. Первое, довольно раннее и очень известное (насколько вообще может быть известна сейчас поэзия): «Жизнь выше литературы, хотя и скучнее стократ, все наши фиоритуры не стоят наших затрат. <…> И ежели в нашей братии найдется один из ста, который пошлет проклятие войне пера и листа и выскочит вон из круга в разомкнутый мир живой, его обниму, как друга, к плечу припав головой <…> а я побреду назад, где светит тепло и нежаще убогий настольный свет – единственное прибежище для всех, кому жизни нет». Манифест. Собственно, любой настоящий поэт каждое свое стихотворение пишет, как свой манифест, как последнее свое высказывание, после которого ему нечего будет сказать. Поэтому у настоящих поэтов и получаются интересные поэтические сборники.
Стало быть, начинает Быков с этого парадоксального (как и все в его творчестве) литературоцентричного манифеста, а завершает тоже своего рода манифестом, недавним своим стихотворением, мрачным, отчаянным, одним из самых своих сильных: «Отними у слепого старца собаку-поводыря, у последнего переулка – свет последнего фонаря…» – бросает тяжелые свинцовые слова, чтобы затем поставить точку в сборнике, названном им «Блаженство»: «Неужели, когда уже отняты суть и честь и осталась лишь дребезжащая словно жесть, сухая, как корка, стертая, как монета, вот эта жизнь, безропотна и длинна, надо будет отнять лишь такую дрянь, как она, чтобы все они перестали терпеть все это?»
Между признанием того, что жизнь выше литературы, и руганью: «жизнь, дребезжащая, словно жесть, сухая, как корка, стертая, как монета» – пространство поэзии Быкова, втиснутое в этот его сборник. Есть некий парадокс, в числе прочих его парадоксов: отчего мрачные его стихи не нагоняют тоску и отчаяние, а вселяют надежду? Дело в ритме, в четкой организации стиха, в мужественной интонации, которая может сочетаться с надрывной сентиментальностью, на грани фола: «Ты выйдешь вслед за мной под сумрак каплющий, белея матово, как блик на дне, и, кофту старую набросив на плечи, лицо измятое подставишь мне <…> Земля, которая сама сбежала бы, да деться некуда, повсюду то ж. А ты среди нее – свечою белою. Два слезных омута глядят мне вслед. Они хранят меня, а я что делаю? Они спасут меня, а я их нет».
Блок когда-то писал, что любой настоящий поэтический сборник является не просто собранием разных стихотворений, но цельной книгой со своим сюжетом, каковой не пересказать, поскольку изложен он… стихами. Любой настоящий поэтический сборник есть некий отчет о пути, что ли? О пройденном маршруте? Именно так и составил свою книгу Дмитрий Быков – сюжетно, отчетно-маршрутно. Составил смело, ибо выбросил все свои легкие для читательского восприятия стихи, всю сатиру, все свои (весьма высокого уровня) поэтические фельетоны. Оставил только лирику, только непосредственное поэтическое высказывание, не смягченное юмором, иронией, сарказмом.
Впрочем, вру. От юмора, иронии, сарказма и насмешки Быкову не уйти даже в самых своих лирических проявлениях. Такой уж он поэт. За это его и любят. За это его и ненавидят: «У меня насчет моего таланта иллюзий нет, в нашем деле и так полно зазнаек. Я поэт, но на фоне Блока я не поэт. Я – прозаик, но кто сейчас не прозаик? Загоняв себя, как Макар телят, и колпак шута заработав, я открыл в себе один, но большой талант – я умею злить идиотов». Это – сарказм, как вы понимаете. А вот и иронический юморок с дивной, бытовой интонацией, крепко вплавленной в стихотворный размер: «У бывших есть манера манерная, дорисовывать последний штрих. Не у моих, у всех, наверное, но я ручаюсь за своих. Предлог изыскивается быстренько, каким бы хлипким ни казался, и вот начинается мини-выставка побед народного хозяйства. <…> Вот наши дети, вот наши розы, ни тени злобы иль вражды, читатель ждет уж рифмы “слезы”, ты тоже ждешь, ну ладно, жди…»
Регистр эмоций поэта Дмитрия Быкова (как и регистр владения им рифмами и размерами) невероятно широк, по таковой причине, кстати, поэт Быков никогда не надоедает, он умеет быть разным, оставаясь самим собой. Он может быть радостно-революционен: «Когда династья скукожится к ноябрю и самовластье под крики “Кирдык царю!” начнет валиться хлебалом в сухие листья, то это счастье, я тебе говорю», он может быть элегично-консервативен: «Люблю нерушимость порядка, чепцы и шкатулки старух, молитвенник, пахнущий сладко, вечерние чтения вслух. Мне нравятся эти южанки, кумиры друзей и врагов, пожизненные каторжанки семейных своих очагов», он может быть надрывен по-достоевскому: «Только трус не любил никогда этой брезжущей, пасмурной хмури, голых веток и голого льда, голой правды о собственной шкуре», он может быть лирически-философичен: «Сваи, сети, обморочный морок сумеречных вод. Если есть на свете христианский город, то, пожалуй, вот. Не могли ни Спарта, ни Египет, ни отчизна-мать, так роскошно, карнавально гибнуть – и не умирать».
Но вся эта протеичность, весь размах этой амплитуды от смеха до отчания, от насмешки до нежности, от революционности до консерватизма держатся на чем-то неизменном, неизменяемом, неколебимом. Можно переформулировать фразу, потому-то так широк размах, так протеично творчество, что есть точки опоры, есть незыблемый фундамент, есть от чего отталкиваться и куда приземляться после толчка. Первая точка опоры заметна сразу. О ней уже было сказано, потому повторюсь. Безукоризненная техника стиха. Дмитрий Быков – техничен, как скрипач. Он ощущает стихотворение, как… материю, как нечто не то что слышимое и звучащее, но осязаемое, существующее, отсюда его блестящие метафоры, связанные со стихом: «И в эти два часа этих суток даже верится, что выйдешь отсюда, разомкнув квадрат, как эти строфы размыкает строчка без рифмы» или «Зарифмовать и распихать бардак по клеткам ученических тетрадок – единственное средство кое-как в порядок привести миропорядок и прозревать восход (или исход) в бездонной тьме языческой, в которой четверостишье держит небосвод последней, нерасшатанной опорой».
Уже и этой точки опоры хватило бы для размаха во весь окоем современного российского ментального пространства. Но есть еще две. Вторая связана с первой. Быков слышит читателя так же хорошо, как он слышит стих. К счастью он не может выкрикнуть, как Мандельштам: «Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючий разговор бы…» Все это Дмитрий Быков имеет в избытке. Без этого всего он бы задохнулся. Ему необходим отклик аудитории. Его стихи на этот отклик рассчитаны. Он не заискивает перед читателем, но уважает его и его (читательское) время. Поэтому он старается и умеет делать интересные стихи. Его стихи закручены так, что тебе интересно следить, куда вывернет автор, начавший так неожиданно? Он строит свои стихи, как… детективы. В завязке – тайна, некое шокирующее утверждение, например, в развязке – разгадка, которая оказывается интереснее, неожиданнее самой тайны (чего в детективах не случается почти никогда, а в стихах Дмитрия Быкова почти всегда): «Он так ее мучит, будто растит жену. Он ладит ее под себя, под свои пороки, привычки, страхи, веснушчатость, рыжину. Муштрует, мытарит, холит, дает уроки». Вот завязка, перед читателем встает вопрос: и что получится из этого психологического эксперимента? А вот что получится: «И все для того, чтоб, отринув соблазн родства, давясь слезами, пройдя километры лезвий, она до него доросла – и переросла. И перешагнула, и дальше пошла железной». Можно ставить точку, финал неожиданный, а если подумать то в неожиданности своей вполне закономерный, но Дмитрий Быков довинчивает ситуацию, выводит ее уже не на житейский и психологический, а бытийный, метафизический уровень: «А он останется – сброшенная броня, пустой сосуд, перевернутая страница. Не так ли и Бог испытывает меня, чтоб сделать себе подобным – и устраниться? <…> Да все не выходит…»
И вот она – третья точка опоры. О чем бы ни писал Дмитрий Быков, а ежели всмотреться, то пишет он всегда на три темы, обычные для настоящего поэта: Бог, Родина, Женщина – о чем бы он ни писал, он всегда со слабыми, с теми, кто проиграл или проиграет, а потом снова вступит в игру, не рассчитывая на победу. «Прогресс, говоришь? А что такое? Ты думаешь, он – движенье тысяч? Вот и нет. Это тысяче навстречу выходит один безоружный. И сразу становится понятно, что тысяча ничего не стоит, поскольку из них, вооруженных, никто против тысячи не выйдет». Оптимистичные стихи. Излечивающие от депрессии в любых ее видах.
Пейзаж поэзии
(О стихах Льва Лосева)
Лев Лосев – один из лучших поэтических псевдонимов, мне известных. Начать с того, что имя ЛЕВ вписано в фамилию ЛосЕВ. Является, так сказать, ОСью фамилии. Лось – он ведь известно кто, он – Лев северных Лесов. У него – огромная корона; он – добрый, могущественный зверь. И кроме того, лось очень похож на еврея, а от этого наследства Лосев ни в коем случае не отказывался: эта «пренатальная память» всегда была с ним, как «Испанский пейзаж…»
Начну издалека, с того стихотворения, которое я прочёл давным-давно и запомнил с ходу, хотя и не всё, к сожалению, но… начало и финал отпечатались так, словно бы я сам их написал. (В этом тоже особенность поэзии и поэта. Поэт только скажет о себе, о своём мировосприятии, как вдруг находится кто-то, кто радостно выкрикнет: да! Ведь и я так же точно чувствую, только сказать не могу.)
«“Понимаю – ярмо, голодуха, / тыщу лет демократии нет, / но паршивого, русского духа / не терплю”, – говорил мне поэт…» Далее залп отборных, умелых, смешивающих важное и неважное, русофобских ругательств, завершающихся неожиданно, но вполне закономерно – бурлеском, трагикомическим оборотом: «“Вот уж точно – страна негодяев. / И клозета приличного нет”, – / сумасшедший, почти как Чадаев, / так внезапно окончил поэт. / Но прекрасною русскою речью / что-то главное он огибал / и глядел на закат, на заречье, / где архангел с трубой погибал».
Это огибание чего-то важного словами, не-называние важного – особенность настоящей поэзии. Реципиент должен почувствовать это важное и уже сам в силу своего понимания и умения сформулировать. Например: вот именно в такой апокалиптической стране, где ежевечерне погибает «архангел с трубой», где и «клозета приличного нет», где не продохнуть от «этой водочки, этих грибочков», от «стишков и грешков», где ненавистны «наших бардов картонные копья и актёрская их хрипота», именно здесь только и могут появиться «Чадаев» и поэт с «прекрасною русскою речью», отлично знающий, что главное не называют, а огибают, оставляют неназванным, отчего это главное становится убедительнее.
(Поначалу я думал, что поэт – Бродский, а потом обратил внимание на архангела, вспомнил: «В небесах стоит Альтшулер в виде ангела с трубой» и решил, что речь идёт о Леониде Аронзоне. Теперь же я полагаю, что это совершенно всё равно, какой поэт. Просто поэт. Тот, о котором Слуцкий писал свой «Случай».)
«Понимаю…» – выстроено по любимому мной принципу: начавши за упокой, оно завершается во здравие. Громкая площадная ругань обрывается тишиной, молчанием; признание в ненависти становится признанием в чём-то другом, уж не в любви ли? Вот это «главное» – пожалуй, лучше всего «обогнуть речью», не назвать.
По такому же типу выстроено стихотворение Тютчева «14 декабря», в котором вспышкопускатели, вероломные путчисты, развращённые самовластием (надо полагать, не только русским, екатерининским, но и французским, бонапартовским) оказываются героями, рыцарями, мучениками, пытающимися растопить своей скудной кровью вечный полюс. Крайняя плакатная форма этого построения: «Евреи хлеба не сеют…» Бориса Слуцкого.
Возьмём другое стихотворение, что понравилось мне, пожалуй, так же сильно, как и «Понимаю – ярмо, голодуха…». Мне с ходу запомнилась кульминация: «Еле слышно – „учти, коммунисты – предатели…” / шелестит – „марокканцы поставят нас к стенке…” / Мы гуляли, глазели и весело тратили евроденьги». Вообще Лосев принадлежал к тому редкому типу поэтов, что могут политику превратить в поэзию. У Томаса Манна было такое рассуждение, мол, религия и поэзия – область человеческого, перед которой политика исчезает, как туман под лучами солнца, но поэзии не возбраняется заниматься политикой. В этом случае поэзия очеловечит политику и весёлым чудовищем проникнет в самую суть трагического». В лучших стихах Бориса Слуцкого была эта весёлая чудовищность, проникающая в самую суть трагического.
Итак, «Испанский пейзаж с нами» – я был так потрясён этим стихотворением, что не сразу обнаружил аж двойную цитату в названии. Ну да, разумеется, у кого-то «Киров с нами», а с нами Испанский пейзаж, пейзаж после битвы, да не просто битвы, а после – поражения. Для кого-то Киров был надеждой и тем, что останется до победы и до… очеловечивания режима и политики, а для нас – вот этот пейзаж… не то, чтобы надежда и даже вовсе не надежда, а нечто ей гегеншпильное.
К этому стихотворению мне видится ещё один эпиграф: «Я сказал Кёстлеру: „Для меня история остановилась в 1936-м”. – „Конечно”, – ответил Кёстлер». Я процитировал этот диалог в одной из своих «новомирских» статей, и милейшая, право, неглупая и образованная библиографиня Анна Иосифовна спросила: «Что же это они только в 1936-м притормозили?» Мне совершенно нечего было ей ответить. Я не мог ей объяснить, почему разгром европейского антифашизма в Испании был… да… концом истории. Вот это (по-моему) и является задачей стихотворения Лосева: невозможность объяснить, почему история остановилась в 1936-м, и попытка эту невозможность преодолеть.
Такое своего рода «Памяти Каталонии», то есть «Оммаж на верность Каталонии». Замечательный эпиграф из стихов отца Лосева «В Мадрид приехал журналист…» Он становится понятен по прочтении всего стихотворения. Поначалу не очень понятно: ну приехал и приехал, мало ли куда ездят журналисты? Тем более Испания, бой быков, пальмы, «ночь лимоном и лавром пахнет». Как вдруг выясняется, что речь идёт о другой Испании, о другом журналисте. Он едет в страну первого всеевропейского сопротивления фашизму, в результате которого, кто знает, и советский режим утратит фашизоидные черты. (Наверняка далее следовала цитата из «Детской болезни левизны…», мол, после мировой революции Россия снова станет отсталой страной уже в «советском», в «социалистическом» смысле…) Но речь идёт не о том журналисте с его ошибками, верой, разочарованием, а о его сыне – наследнике ошибок, разочарования, веры отца. Он попадает в Испанию уже после всего. После того, как «Франко спас Испанию от коммунистической чумы» (ведь так тоже можно сказать), после того, как испанская «перестройка» Хуана Карлоса избавила Испанию от франкизма, мягкого варианта фашизма (а вот так точно можно сказать).
Испанский пейзаж с нами
В Мадрид приехал журналист.
Владимир Лифшиц
Как турист прокатился с женой по Испании.
пил плохое вино и закусывал постно,
словно книгу читал в слишком новом издании
и вообще слишком поздно.
От печальных бульваров с подъездами барскими
Барселоны на юг, к андалузским оливам,
не якшаясь со взрывоопасными басками,
к молчаливым
арабескам Альгамбры, как письмам непосланным,
к тёмным, ряби арабской, в прудах отраженьям —
к тем разбросанным письмам по мёрзлым, обосранным
теруэльским траншеям.
С той забытой, с той первой войны что кричат они?
С той войны, где отец мой хотел быть убитым,
что молчат? – неподписаны, но припечатаны
колесом и копытом.
Еле слышно – «…учти, коммунисты – предатели…» —
шелестит – «марокканцы поставят нас к стенке…».
…Мы гуляли, глазели и весело тратили
евроденьги.
Против слова «Испания» выставим галочку
и по этому поводу выпьем маленько.
Эх, попросим испаночку сбацать цыганочку —
фламенко.
Начало стиха – любимейший мой приём в русской поэзии: перевод бытовой разговорной интонации в стиховой размер; обнаружение стиховой стихии в обыкновенном разговоре. «Асеев пишет совсем неплохие, очень хорошие статьи, но, впрочем, статьи не его стихия, его стихия это – стихи» (Б. Слуцкий), или «Ты читал газету “Правда”? Слушай, Лёва, почитай! Там такую режут правду, льётся гласность через край» (Т. Кибиров). Итак: Пожилой усталый человек отвечает на вопросы, как он провёл отпуск, вздыхает, устраивается поудобнее: «Как турист прокатился с женой по Испании…» Всё – понимают присутствующие – сейчас начнётся: жара, море грязное, пища отвратительная, вино – кислятина… И почти не ошибутся..
«Пил плохое вино и закусывал постно, / словно книгу читал в слишком новом издании, / и вообще слишком поздно…» Вот эта «книга в слишком новом издании» – сигнал, знак того, что поэта, который среди детей ничтожных света, конечно, всех ничтожней, сейчас потребует к жертве Аполлон. Только это – особый, особенный Аполлон. Газетчик? Журналист? Историк? Историософ? Словом, другой…
Почему слишком поздно? Почему книга в слишком новом издании? Потому что всё уже произошло, поражение состоялось, это поражение в крови, в памяти европейской демократии, его уже не переиграть. «От печальных бульваров с подъездами барскими / Барселоны на юг, к андалузским оливам, / не якшаясь со взрывоопасными басками, / к молчаливым…» Движение стиха спирально, Лосев ведет читателя, опять что-то огибая, не называя… пусть сам догадается, а не догадается, то почувствует. Почему «бульвары – печальные»? Потому что здесь в 1936 году расстреливали спровоцированное НКВД и коммунистами фактически безоружное выступление троцкистов и анархистов. (Не исключу, что широкие пустые бульвары Барселоны действительно печальны. Это ж модерн, а модерн не может складываться в ансамбль, как классицизм; каждое здание стремится выломиться из общего ряда, стоит на особицу, одиноко… Одиночество всегда печально…) Движемся дальше на юг, к «взрывоопасным баскам», но мы с ними «якшаться» не будем, хотя они тоже наследники той эпохи, уничтожившей их древнюю столицу, Гернику. Они тоже вписаны в пейзаж после битвы, пейзаж после поражения…
«…К молчаливым…» – анжабеман, будто человек, утомлённый долгой тирадой, устал, набрал полные легкие воздуху, сейчас заговорит о том, к чему, собственно, он и вел, для чего и стал отвечать на вопрос, как провел отпуск… – «арабескам Альгамбры, как письмам непосланным, / к темным, ряби арабской, в прудах отраженьям…» Коль речь идет об «арабесках», то она и сама должна быть вычурной, сама должна повторять арабскую вязь дворцов, прудов, парков.
Отчего, спрашивается, «письма непосланные»? Может, оттого, что «арабески Альгамбры» – остаток, обломок совершенно особой цивилизации, уничтоженной фанатиками-христианами мусульмано-иудейской Испании с ее фантастическими для средневековья веротерпимостью, техникой, образованностью… Альгамбра, Гренада – последний оплот этой цивилизации. «Откуда у хлопца испанская грусть?» (Вот еще один подразумеваемый эпиграф к стихам Лосева…) Да все оттуда же, из общей мечты человека и человечества о том мире, где «народы, распри позабыв, в единую семью соединятся» (Александр Пушкин – Адаму Мицкевичу), где не будет «ни рабов, ни гладиаторов, ни рудиариев» (Джузеппе Гарибальди – Рафаэлю Джованьоли)…
Осколком этого мира была Альгамбра. Здесь же, рядом с ней, другая попытка прорваться к этому миру, столь же, а может быть, и еще более неудачная… Переход к этой другой попытке – резкий, неожиданный, как «нате», как бранное слово, расположившееся рядом с Альгамброй и арабесками: «к тем разбросанным письмам по мерзлым, обосранным теруэльским траншеям». Вот какой пейзаж «с нами» – теруэльские обосранные траншеи”» Траншеи поражения. («Кольцов, посмеиваясь, рассказывал новый анекдот: „Теруэль взяли…” – „А жену?”» А чем не четвертый эпиграф? Тем паче, что вот кто был журналистом, и журналистом гениальным, так это, конечно, Илья Эренбург…)
«С той забытой (ну кто сейчас помнит о гражданской войне в Европе, длившейся столько же, сколько и начавшаяся после нее мировая война? – Н. Е.), с той первой войны что кричат они? / С той войны, где отец мой мечтал быть убитым (поскольку был умен и понимал, к чему идет дело, так уж лучше погибнуть здесь… – Н. Е.) Что молчат? (поскольку убиты и адресаты, и отправители; поскольку язык, на котором написаны эти письма, язык левых интернационалистов мертв для современности. – Н. Е.) – неподписаны, но припечатаны колесом и копытом…».
Простая бытовая деталь становится символом точно так же, как разговорная интонация делается стихами… Колесо военной машины и копыто кавалерийской лошади, припечатавшие письма убитых республиканцев, оказываются колесом истории и подковой лошади из апокалипсиса. Вот подписи этих писем. Наступает кульминация стиха. Здесь уже и намека нет на пожилого туриста, жалующегося на общепит Испании (вы подумайте! Европейская страна, Евросоюз – а такой дрянью кормили…), здесь говорит поэт, умудрившийся давно сгинувшую политику оживить, очеловечить; смогший расслышать шелест исчезнувших писем исчезнувших людей.
Еле слышно – «…учти, коммунисты – предатели…» —
шелестит – «марокканцы поставят нас к стенке…»
Открытого, яростного, пиитического пафоса хватает на первые две строчки, но тем этот пафос сильнее, убедительнее. Предательство коммунистов, расколовших Народный фронт, жестокость марокканцев, ударных частей у Франко, – эпизоды, но эти эпизоды оказываются равновелики гибели Альгамбры. Здесь становятся внятна ирония истории: потомки веротерпимых, образованных мусульман, изгнанных с полуострова фанатичными и невежественными рыцарями и монахами, оказываются в войсках христианнейшего Франко, режут и расстреливают тех, кто сражается за мир без «гладиаторов и рабов».
Словно расслышав эту иронию, Лосев одергивает себя: столько лет прошло, а тут: «Учти, коммунисты – предатели!» Уж давно все все учли… – и переходит к простой бытовой зарисовке, снова становится пожилым туристом: «Мы гуляли, глазели и весело тратили евроденьги»… Дескать, а вообще хорошая получилась поездка, интересная. Это – для разговора, а для поэзии – да не волнуйтесь вы так, не рыдали мы навзрыд над обосранными траншеями: «Никто не забыт и ничто не забыто». Мы – гуляли, глазели…
(Это вообще свойство питерской (ленинградской) культуры, к которой Лосев принадлежал. Боязнь вольтажа, слишком сильной патетики. Лучше где-то недоговорить, чем выплеснуть все. Лучше сдерживаться, чем взрываться. Лучше печальная усмешка, чем истерика).
Та самая печальная усмешка. Мир все равно стал и становится единым. Не мытьем, так катаньем. Гегель – прав. Евроденьги – вот чем все закончилось. Радоваться прикажете по этому поводу? Как-то не тянет. «Против слова Испания выставим галочку / и по этому поводу выпьем маленько. / Эх, попросим испаночку сбацать цыганочку / Фламенко.»
В этом стихотворении явлены все особенности поэта Льва Лосева. Он был умен и образован, склонен к точному афоризму: «Раз – победителей не славить, два – побежденных не жалеть», «Семь с половиной дураков смотрели “Восемь с половиной”», «Заменою счастья – стремленьем живых к взаимной своей несвободе», ну и конечно: «Умом Уганду (пардон, Россию) не понять…» При всей разности этих поэтических высказываний в них есть нечто общее, что можно обозначить словами – ум, ирония, точность.
Быть умным поэтом в России непросто. Здесь и горе не то от ума, не то уму (причем еще не разобраться, кто там умный-то? Понятно, что не Чацкий… Софья – и названа соответственно…), и поэзия должна быть глуповата, да и вообще – умный в России – ругательный эпитет. Чтобы стать ругательным доброму, к примеру, надо обзавестись уменьшительно-ласкательным суффиксом – еньк, а умный и без суффикса… умный.
У немцев тоже kluege – неодобрительное наименование, но у них хоть в умном спрятаны ложь, лукавство luege, а у нас – так… Так получилось. Если осматривать окоем европейской поэзии, то первым умным поэтом окажется Гейне – личный друг Тютчева и идейный враг Жуковского. Поэзия Лосева – родственна, сочувственна именно его поэзии.
Как и Гейне, Лосев великолепно чувствуете смешное: «Тургенев любит написать роман „Отцы с ребенками” – отлично, Джо! Пятерка!» – но Лосев всегда останавливался за шаг до откровенного комикования. Лосев – настоящий мастер смешного в стихах: «„Я на кого похож?” – спросил он у забора. / Забор сказал что мог при помощи трех букв». Поневоле фыркаешь, даже если вовсе не был расположен смеяться, читая эти строчки.
А невероятная, усталая какая-то, немного раздраженная историософия быта и бунта в России в стихотворении «Поправка к истории»? И снова – сдвоенная цитата, на этот раз из «Капитанской дочки». Сначала – про русский бунт, бессмысленный и беспощадный, а уж потом про сон Гринева, воплотившийся уже не только и не столько в историю, сколько… в быт, в печальную и бурлескную обыденность. В «Поправке к истории» реплика много пожившего человека, раздраженного чрезмерной ученостью спорящих перерастает в злое, безжалостное описание того, как бунт в России вырастает из быта; да он, собственно, и не вырастает – быт России и есть тот самый перманентный бунт, не перманентная революция по Троцкому и Парвусу, а бунт по «Капитанской дочке».
Поправка к истории
При чем тут Ленин, эсеры, бунд?
Не так беспощадно-бессмысленный бунт
делался до сих пор.
А выйдет субтильный такой мужичок,
почешет рептильный свой мозжечок,
да как схватит топор!
Свою избу разнесет в щепу
и страшным криком «Я всех гребу!»
повеселит толпу.
И тут набегут мусора-опера,
начнется изъятие топора
и советы веселой толпы вокруг
насчет вязания рук.
И будет он срок в болоте мотать,
и песню мычать про старуху-мать,
мокредь разводя по лицу,
и охраны взвод будет – ать-два-ать —
два! – маршировать на плацу.
«При чем тут Ленин, эсеры, бунд?» – великолепное, in media res начало. Сразу видишь «предшествующее событие»: сидят интеллигентные, неглупые, начитанные люди… не без монархизма, не без антисемитизма, такого… в цивилизованных рамках, сидят и разговаривают: «Но, конечно, Ленин… Конечно! Гений! Гений политики, гений зла, разрушения, но гений – этого нельзя не признать. Без него ничего бы не получилось…» – «Нет, нет! Ленинское злое семя упало в подготовленное не им лоно. Эсеры! Вот кто своими бомбами, своей пропагандой расшатал государственность в России… Недаром именно их аграрную программу Ленин взял в качестве своего демагогического декрета о земле…» – «А евреи? Не надо забывать о еврейском элементе русской революции. Ведь Бунд…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.