Текст книги "Против правил (сборник)"
Автор книги: Никита Елисеев
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
С Динабургом было интересно. Он интонировал, с легкостью подхватывал чужую мысль, чужое наблюдение, если они казались ему достойными подхвата. Как раз тогда, когда он рассказал мне о Гамлете-подростке, я заметил, что мне-то всегда был интересен комизм Гамлета. Это же… комическая роль. Все твердят «печальный принц, юноша в черном», а он всю пьесу острит, язвит, издевается. Единственный человек, с кем он говорит вполне свободно, с удовольствием, – шут-могильщик: «И на какой же почве принц сошел с ума?» – «Известно, на какой, на нашей, на датской…» В этом смысле Гамлет изумительно похож на Швейка. «На Швейка?» – переспросил Динабург. Ну да, на Швейка. Ведь главный вопрос, который возникает у читателя «Похождений бравого солдата…», такой же, какой возникает у читателя и зрителя трагедии о датском принце. Швейк – он и в самом деле идиот? Или он прикидывается? Или он до того доприкидывался, что и впрямь сделался идиотом? Разве это не тот же вопрос, что возникает в случае с Гамлетом? А насколько сыграно, разыграно безумие юноши в черном? Ведь поставил же Михаил Чехов пьесу, в которой Гамлет был безумцем, в бреду прозревающим истину об убийстве своего отца! Может, Гамлет, как и Швейк, просто выгрывается в свое безумие? Динабург кивнул: «Тонкое замечание. Именно выгрывается. Знаете, в какой-то момент я понял, что здесь так не прожить. Нужна маска, роль. Роль безумца самая подходящая». – «Гамлето-швейковская?» – «Именно. Мне эта роль очень понравилась. А потом я испугался, потому что понял, что выгрываюсь. Очень опасно, очень».
Это был важный разговор. После него я понял, что самыми близкими героями для Динабурга были Швейк и Гамлет. Потому и рассказы его были такими странно веселыми. Это были рассказы гамлето-швейковского пошиба. Конечно, он моделировал себя. Выстраивал роль, как Гамлет, как Швейк. Ему не нравился взгляд на себя со стороны, потому что он сам привык смотреть на себя со стороны. Один раз я стал причиной его раздражения, даже ярости. Была у меня одна теорийка. Да она и сейчас у меня осталась. Взрыв ярости Юрия Семеновича меня не убедил, скорее напротив… Теорийка эта касается самоубийства Фадеева. Одной из его причин. Повторюсь, количество подпольных марксистских молодежных антисталинских организаций после войны было весьма велико. Ребят хватали, лепили им срока, в Москве расстреляли. Вопрос: что могло подтолкнуть ребят к такой авантюре? Ответ: «Молодая гвардия» Александра Фадеева – гимн молодежи, сунувшейся к черту в зубы, погибшей, но ведь победившей же, победившей! Мощная провокация: вперед, молодая гвардия, по стопам Ульяны Громовой и Олега Кошевого. Вот этого стыда Фадееву было не осилить. Возвращающиеся из ссылок и лагерей писатели – это бы ладно. Он мог и сам туда загреметь. Но поломанные судьбы подростков и юношей, соблазненных художественной риторикой, вот этот стыд, эта боль посильнее будут…
Динабург, когда услышал эти мои рассуждения, пришел в настоящую ярость: «Что? „Молодая гвардия”? Да мы отродясь эту гадость пропагандистскую в руки не брали. Читать? Вдохновляться? Мы Маркса читали, Гейне, Анатоля Франса. Джованьоли „Спартак” нам казался слишком пропагандистским, слишком примитивным. Читать откровенную пропаганду? Да за кого вы нас принимаете?» Я не удержался и почти съязвил: «За идейную коммунистическую молодежь образца 1945 года». Динабург помолчал и принялся рассказывать об одном из руководителей их союза, о Гении Бондареве (так его прозвали родители). Собственно, организация и состояла только из трех руководителей: Юра Ченчик, сын директора высоковольтной сети Челябэнерго, Гена Бондарев, сын уполномоченного министерства госконтроля по Южно-Уральской ж. д. и Юра Динабург, сын казненного начальника проектного отдела ферросплавного завода, завкафедрой теоретической механики ЧИМЭСХа. Это была провинция. Нравы там были несколько иные, чем в пуганых столицах. Никто не отвернулся от вдовы и сына Семена Динабурга. Юра был вхож в дома элиты. Учился в хорошей школе. Сидел за одной партой с красивой девочкой, дочкой следователя, который потом вел дело «Союза…». Так вот, Гена Бондарев в 1944 году пошел поступать в офицерское училище. Его не приняли. Слишком физически истощен. Порядочные люди есть и были везде. В том числе и среди уполномоченных министерства. Отец Гения и сам не жировал, и сын его не жировал. «После Хиросимы и Нагасаки, – рассказывал Динабург, – мы было уже собрались распускать нашу организацию. Наша программа – развитие группы „Б” в промышленности за счет группы „А” – входила в явное противоречие с необходимостью наращивать оборонный потенциал после появления атомной бомбы. Но после дискуссий мы все же решили продолжить борьбу. Мы не могли не видеть катастрофическое положение страны». Вопрос с «Молодой гвардией» остался открытым.
Я не слишком хорошо разобрался с послелагерной жизнью Динабурга. Из юноши, пытавшегося схватиться за колесо истории, он превратился (превратил себя) в принципиального, идейного маргинала. Может быть, он воочию увидел результаты поворота этого колеса? Поломанные человеческие судьбы и жизни… Не получится – тебе переломают хребет. Получится – ты переломаешь хребты другим. Лучше постоять в сторонке, подумать, понаблюдать.
Он был жаден до доставшейся ему после лагеря жизни. Разбрасывался. Если и попадались в его устных новеллах истории, не гротескные, эксцентричные, а скорее печальные, лирические, то в них-то как раз чудом каким-то просвечивала та самая жажда жизни. Но для начала – новелла смешная. Эксцентричная. После лагеря он вернулся в Челябинск. Мать повела его в баню. Он был худущий, маленький, в очках с огромными линзами. Очки он снял, взял шайку и, сбившись, вошел в женское отделение. Сначала сослепу ничего не понял, ничего не увидел, а когда рассмотрел, куда попал, то удивился не скоплению распаренных голых женских тел, а реакции женщин. Ни взвизгов, ни смеха. Сочувственное внимание. Вошел худущий заморыш. Кожа да кости и бритая голова. Челябинские бабы сразу поняли, с каких курортов прибывают такие… нудисты. Спокойно объяснили ему его ошибку.
А вот теперь лирическая новелла. Встреча с женщиной. Здесь, в Питере. Целый день проговорили. И ночь проговорили. Вы не ошиблись. Про-го-во-ри-ли. Женщины, как известно, любят ушами. Циник Шоу очень верно заметил, что вот то самое (о чем вы сейчас подумали) часто происходит еще и потому, что ему и ей просто не о чем разговаривать, оставшись наедине. Но делать-то что-то надо? Вот тогда и происходит «то самое». Чаще всего «тем самым» все и кончается. «Трахнулись и разбежались» – так это, кажется, теперь называется. А Динабург с той женщиной не разбежались. Поутру поехали к ней на дачу. Она заснула в электричке у него на плече. А он, чтобы солнце не било ей в глаза, держал над ее лицом ладонь. И вот эта ладонь, по которой скользят тень и свет, ладонь над лицом любимой – в ней было столько жизни и жажды жизни.
Он зацепился в Питере благодаря фиктивному браку, ставшему браком настоящим, сменил довольно много работ и жен, общался с ребятами из андерграунда, дружил с поэтом Кривулиным, философом Гройсом; последняя его работа перед пенсией (крохотной) – экскурсовод в Петропавловке. Экскурсанты ходили за ним табунами, раскрыв рты и уши. Один раз его увидел Ролан Быков, снимавший в Петропавловке гоголевский «Нос», и предложил поучаствовать в съемках. «В качестве кого?» – поинтересовался Динабург. Ролан Антонович охотно объяснил: «В качестве трупа. У вас такое выразительное лицо. Вам ничего не надо будет делать. Будете лежать в гробу в сцене погребения, а мы вас будем снимать». Динабург засмеялся: «Не-е-ет, в роли трупа я даже в вашем фильме не захочу сниматься».
Жизнь удивительно располагала его в пространстве. Кому же еще и рассказывать о царской политической тюрьме, как не тому, кто десять лет провел в советской? В Питере в последние годы жизни он жил в бывшем Доме политкаторжан. Этот дом специально построили для революционеров, прошедших через царскую каторгу. В 1937 году их всех повыдергивали в Большой дом. Динабург случайно оказался в этом доме. Но случайность – логика фортуны. Кому же еще, как не бывшему политкаторжанину, жить в Доме политкаторжан? Был ли он слаб? Был ли он сломлен? Всё не те, не те вопросы. Тем более что на них есть неприятный ответ. Если он и оказался сломлен, то это не его вина, а беда того общества, где бывший политкаторжанин выгрывается в роль Швейка, чтобы не загребли по второму разу.
Его любили женщины. Безбытного, нищего, эксцентричного, его очень любили женщины. Это – лакмусовая бумажка. Женщины так просто не любят. Что-то они чувствуют настоящее, если любят. Последняя его жена Лена вышла за него замуж, когда ей было восемнадцать лет. Они были женаты тридцать лет и три года, и разница в возрасте между ними была такая же. Она приехала в Ленинград из уральского города Серова на речке Какве. (В этот город был эвакуирован театр Ленком во время войны. Там ленкомовцы сыграли «Сирано де Бержерака» Эдмона Ростана. Моментально родилась эпиграмма: «В Серове на Какве был дан „Сирано”, серовцы сказали, что это…») Лена приехала поступать в университет. И не поступила, даже не поступала, потому что познакомилась на экскурсии в Петропавловской крепости с Юрием Семеновичем. Она стала его женой. В последние годы его жизни стала его глазами. Он почти ослеп, мог различать только яркие цвета и резкие контуры. Лена читала ему вслух Канта, Достоевского; все, что он просил.
Динабург чиркнул спичкой по Питеру, оставил в нем след, странный, прихотливый, эксцентричный, как он сам, как его речь, быстрая, умная и странно запиночная. Теперь таких нет. И больше не будет. Почву России хорошо пропахали, чтобы никогда, никогда здесь не появлялись странные чудаки, быстрые и легкие, способные всю ночь проговорить с женщиной о Гамлете и Шекспире, а наутро в электричке держать над ее лицом ладонь, чтобы свет солнца не бил ей в глаза.
Душа журналиста
Личное. Костя Крикунов умер в ночь с 11 на 12 апреля. Утро Дня космонавтики, ставшего днем национального траура двух соседних стран, Костя уже не увидел. Его все называли Костя. Было что-то в этом усталом, печальном, застенчивом, лысоватом человеке, что располагало не к фамильярности, но к доверительной короткости. Фамильярностью здесь и не пахло. Наоборот, в нем было нечто, что сразу обозначало грань, фиксировало: у этого человека – свой мир, свое понимание мира. Я виделся и говорил с ним всего один раз в редакции одной из тех бесчисленных газет, которые Костя создавал в лихие девяностые.
Помню, он сразу поразил меня своей несводимостью ни к одному из виденных мной до сих пор человеческих типов. Разбитной газетно-журнальный деятель? Мол, да пошли вы все со своей «культуркой»… Не мучайте наших читателей, торговцев мотками алюминиевой проволоки, своими акварельными пиццикато, запомните: Федор Михайлович Достоевский – великий русский писатель. Упор на «Михайлович», потому что то, что был такой Достоевский, наши читатели знают. Что он был Федор, помнят неотчетливо, а Михайлович – и не знали никогда… Мне нравились и нравятся такие ребята. Но Костя ничем на них не походил…
Интеллигент, филолог, поэт, погруженный в свой мир и едва ли замечающий заботы суетного света? Нет. Точно нет. Внешне Костя напоминал нормального работягу, только очень уж печального. Разговор съехал на Рида Грачева, и я поразился, узнав, что Костя любит и знает странную прозу этого писателя. Но удивление мое возросло еще больше, когда я понял, что Костя дружит с Грачевым. Ходит к нему в гости. Беседует с ним, слушает его импровизации на рояле. Видимо, было что-то в моем взгляде, в моем поведении, что заставило Костю усмехнуться, отодвинуться от письменного стола и достать из ящика фотографию. «Это я, – сказал он, – а это Рид Грачев…» Я сказал что-то вроде «уважаю». Костя снова усмехнулся и коротко рассказал, как в дни исчезновения Рида ездил в милицию, опубликовал в своей газете статью и сообщение о том, что пропал видный русский писатель Рид Иосифович Грачев. Бандиты, похитившие старика в расчете на то, что старик отпишет им квартиру, сообразили, что стырили не просто старика, и отпустили Рида.
В журналистской практике Константина Крикунова было много того, чем можно было гордиться. Он был во Владикавказе во время осетино-ингушского конфликта. Он не чертил по воздуху геополитические чертежи про Кавказ и Россию. Он беседовал с теми, кого убивали и пытали. Его первый репортаж об этих событиях был похищен, а его самого избили до полусмерти. Он восстановил свой репортаж по памяти и напечатал в тогдашнем «Часе пик». Потом этот репортаж был напечатан в его единственной книге «Ты» – лучшей книги о девяностых, не замеченной, не отрефлектированной. И да будет нам, не заметившим эту книгу, стыдно.
А тот репортаж остался и останется в истории русской журналистики, как книги и репортажи Политковской. На похороны Крикунова пришли ингуши, живущие в Питере. Для них его смерть была личным горем.
Во время первой и последней встречи с Костей я все время пытался его как-то классифицировать, найти ему полочку. Есть у меня такая черта: каждый человек рано или поздно занимает свою полочку. Всегда. Но Костя не вписывался ни в одну из известных мне «полочек». Дружба с Грачевым, внешность застенчивого работяги, печальные глаза пьющего интеллигента. И наконец, чтобы все полочки пошли вразнос: «Пойду сегодня „Убить Билла” смотреть», – сказал он с хорошей, доброй улыбкой человека, которому предстоит нечто очень славное и духоподъемное. «Э, – сказал я, – а… вы видели?» – «Да, – кивнул Костя, – видел… Хороший, легкий фильм, когда мне тяжело, я его смотрю…» Я был так изумлен, что даже спрашивать не стал, а что там «легкого». Я как раз посмотрел «Убить Билла» и просто тихо ничего не понял. До сих пор не понимаю, что Тарантино хотел этим боевиком абсурда человечеству сказать. А Костя понял, разобрался. Он вообще разбирался в искусстве.
Искусство прозы Константина Крикунова. Он был журналист. Хороший. Как Розанов, как Честертон. Журналист ближе всего к поэту. Он всматривался в мир. В детали мира. Для него была важнее всего деталь. Общие идеи не для него. Идеология не для него. Даже мораль не для него. Он знал деталь и сочетание деталей. Он отказывался судить мир. И кроме того, он знал, что поэзия не на вершинах, а в траве. Надо только уметь нагибаться. Скорость реагирования на малейшие раздражители – вот что нужно и поэту, и журналисту. И у того и у другого есть одно удивительное ощущение: мир меняется с невиданной быстротой, но что-то в этом мире остается незыблемым, вечным, постоянным, непрестанным. Из удивительного сочетания непрестанного изменения и неколебимого постоянства сложена душа поэта и журналиста. Из того же сочетания сложена и его работа. Странно и неправдоподобно звучит, но душа поэта и журналиста и есть его работа.
Журналист и поэт – наблюдатели. Всегда немного со стороны. В какой-то момент от пристального вглядывания в себя и в мир цельное мироздание может разлететься на куски, фрагменты, детали – и все же… остаться цельным. Неправдоподобно и странно, но именно журналист и поэт оказываются ближе всего к тайне мира, над которой ломают головы богословы и философы: как может мир быть цельным и раздробленным одновременно, изменчивым и постоянным, нераздельным и неслиянным.
Это и была проза Константина Крикунова. Проза журналиста и поэта. В той же степени журналиста, в какой и поэта. При всей ее странности, раздражающей своеобычности она довольно традиционна. У нее были предшественники и учителя. Сразу и с ходу: Розанов Василий Васильевич. Костя вежливо кланялся учителю новой российской прозы: «1 ноября. Дворники внесли во двор короб опавших листьев». Одна всего только запись в массе разрозненных заметок и фрагментов. Имеющий уши да слышит: «Опавшие листья» – знаменитая книга Розанова. Делил он эту свою книгу на короба: короб первый, короб второй. Это он первым рискнул бухнуть в литературу необработанный сырой материал – дневник, письма, заметки на манжетах, на коленке, на обороте нумизматического транспаранта. Это он первым стал не церемониться с читателем. Не нравится? Не понятно? Ну и закрой книжку. Отойди и не мучай себя. Но уж если нырнул, если открыл и остался, то останешься со мной надолго. Станешь моим другом, конфидентом. Тем, с которым можно на «ты». Первая и последняя книга Крикунова так и называлась – «Ты». Читатель – это тот, к кому обращается на «ты». Это – розановский подход. Это Розанов первым (в России) впустил в литературу секс во всем его бесстыдстве и первым по-настоящему отказался от деления тем на грязные и чистые. Это Розанов первым понял, что если ты рискуешь говорить о религии и Боге, Библии, монахах и попах, то ты не должен бояться говорить о сексе. И то и другое – интимное, тайное тайных. А о чем же еще говорить, как не о самом важном, тайном, интимном, потаенном. Значит, оставь стыд за пределами прозы Кости Крикунова и слушай о мощах Александра Свирского, о последнем Герое Советского Союза, авианаводчике в Афганистане Буркове, о порноактрисе Хае Хаким, о сыщиках, которые ловят карманников, о наркоманах в Питере и стариках в русских деревнях. Все это было у самого верного последователя и ученика Василия Розанова в русской литературе, Кости Крикунова. Были даже малоприятные розановские черты, нет, не интерес к сексу – это пожалуйста, а странно вывернутый русский патриотизм. Описание всевозможных русских нестроений, нищеты, безалаберности, жестокости, сиротства, пьянства внезапно, очень по-розановски прерывается истеричным (иного слова не подобрать) признанием в любви к этой нищей, несчастной земле, не умеющей ценить свои таланты, своих героев, даже не закапывающей, но вколачивающей в землю свои таланты, своих героев. А то и вовсе Крикунов начинал рассказывать нечто вполне несусветное, но очень розановское:
«По Университетской набережной, занесенной предпасхальным снегом, шел долговязый старик в летних штиблетах. За собой на веревке старик тащил высокую коробку на колесиках. В коробке был проект города-сада, национального парка-музея „Человек и среда”. Когда американцы предложили старику продать на корню этот проект, он потребовал в обмен на сделку остановить поставки американских товаров в Россию.
– Импоссибл, – ответил американец.
Сделка не состоялась.
Я спросил старика: почему он выдвинул такое сумасшедшее условие?
– Я хотел спасти экономику своей Родины, – сказал старик. <…>
– И чем кончилась эта история со спасением России?
– Через пару дней я пошел встречать из университета свою жену. В нашем дворе на Васильевском острове подошли трое. Один из них, и слова не говоря, ударил меня ногой в переносицу.
– Бабка кончилась, сматываемся, – услышал он.
Старик попал в больницу с сотрясением мозга, „скорая” не хотела брать, думала, что пьян. Этот случай он напрямую связывает с отказом продать проект заокеанским друзьям.
– Мой парк будет построен здесь, в России, – говорит старик. – Рано или поздно эта идея будет востребована, потому что нигде в мире ничего подобного нет. И вряд ли кто-нибудь может придумать что-либо в этом роде».
Длинная цитата дана для того, чтобы, во-первых, вы увидели, как работал Крикунов со словом. Он был одним из немногих в современной российской литературе писателей, кто обладал вымирающим ныне даром описания. Описывать не надо, потому что можно дать картинку, фотографию. Вот писатели и разучились писать зримо. А Крикунов был старомоден. Он был репортером старой школы. Минимум слов (в газете места немного) – и вы увидели: зиму на Университетской набережной, странного старика в летних штиблетах и его коробку с городом-садом. Во-вторых, надо было, чтобы стали виднее, очевиднее любимые крикуновские герои. Странные, ни на кого не похожие, выламывающиеся из обычного мира фрики, психи, гении, признанные и непризнанные, герои, таланты и поэты. В-третьих (это надо было бы поставить во-первых), стоило подчеркнуть розановскую, нелепую черту – вывернутый наизнанку патриотизм, позволяющий верить самым нелепым версиям. Господи, да вот прямо-таки в девяностые годы американцы на парашютах к нам сбрасывали хулиганье, избивающее стариков в парадных. Не дал архитектор Пионтек им проект своего города-сада, так вот же ему! Не дал Пионтек, так они у австрийца Хундертвассера подобный проект купят.
Земной шар талантами не оскудеет. Но идеология Крикунова была не очень интересна. Как и идеология его первого учителя, Розанова, она вычерчивалась с некоторым трудом. Оставалась на эмоциональном уровне. На уровне выкрика, рано или поздно прорывающегося из обиженного не за державу, за людей этой державы горла. Важнее другой учитель Крикунова. Учитель неожиданный, но опознаваемый. Осип Мандельштам. Он написал всего-то ничего в прозе: «Египетская марка», «Шум времени», «Путешествие в Армению» и «Четвертую прозу», но книжечки эти, одна другой страннее, оказались томов «премногих тяжелей». Вот и аукнулись в прозе журналиста начала ХХI века. «Дошло до того, что в литературе я люблю нарост, дикое мясо. „И до самой кости ранено все ущелье криком ястреба” – вот что мне надо», – писал Мандельштам. В прозе Крикунова такого «дикого мяса» литературы, такого «крика ястреба» было хоть отбавляй. В «Египетской марке» Мандельштам настойчиво советовал не уничтожать черновиков. Оставлять весь тот писательский хлам, который по законам классической литературы должен уйти в отвал. Почему? Потому что мир души настолько же шире твоего рационального, понятого тобой мира, насколько окружающий тебя мир шире тебя самого. Ты сам не знаешь, что в твоей душе важно, а что нет. Точно так же как ты не можешь знать, что в окружающем тебя мире важно, а что нет. Другой поймет. Или не поймет, но почувствует. Так именно и поступал Крикунов. Для того Крикунов поместил в книгу «Ты» свой детский дневник. Он воочию продемонстрировал, из чего растет литература. Между взрослым, фантастическим, осколочным, сюрреалистическим и детским наивным дневниками расположена собственно сама литература, документальные репортажи. Точная фиксация вещного, реального мира. Затрепано до дыр жеманное высказывание Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…» Крикунов демонстрировал этот «сор». «Сор» не может не быть интересен, раз интересны сами «цветы». Здесь есть одна особенность Крикунова, о которой он обмолвился в детском своем дневнике. В детстве он занимался прыжками в воду. А что такое прыжки в воду? Это значит: ты должен в воздухе за какие-то секунды падающим своим телом нарисовать некий рисунок, вычертить арабеск, линию, узор. Жизнь тела связана с жизнью души. Стиль писателя рождается из его физического стиля. Писатель Крикунов делал то же самое, что и прыгун в воду. Моментально концентрировался и на небольшом отрезке вычерчивал арабеск, линию. Вы ее можете не заметить. Он войдет в воду, исчезнет, но резкость, быстрота прочерченной им линии останется. Поэтому он так любил диалоги. Поэтому его диалоги были так характерны, быстры. Авторы детективов могли бы им позавидовать.
«Близорукая тихоня, воспитанная на ахматовских „А у нас тишь да гладь, божья благодать, а у нас светлых глаз нет приказу подымать”, осознала себя петербургской Сафо. Но осталась скромницей – бабушкина комната в коммуналке, чистая постель и пишущая машинка – весь ее мир. Девчонка из тех, что прячет лицо в прическе и блестках очков. Оранжевые брюки-клеш и глухая кофта, застегнутая на полсотни пуговиц. – Ты замужем? – Нет. – Ты была замужем? – Да. – Хорошая книжка. – Да? – Выпьешь? – Вина. – Ты и вправду такая стеснительная? – А пошел ты. – Тебя зовут – Даша?
– Нет, – сказала она. – Только идиот может подумать, что Даша Кончаловская – не псевдоним».
Вот он, прыжок в воду – моментальный очерк. Резкое изменение сюжета на протяжении одного абзаца. От «близорукой тихони» через «а пошел ты» – к финальному: «Только идиот может подумать, что Даша Кончаловская – не псевдоним». И один абзац разом вычерчивает весь характер авторессы сборника эротических стихов «Лонное затмение». Вернемся к сродству журналиста и поэта. Этот абзац – короткое, энергичное стихотворение в прозе. Скоростной репортаж с минимумом изобразительных средств оказывается ближе всего именно к стихотворению. Ритм. Крикунов чувствовал ритм и нас, читателей, заставлял этот ритм почувствовать.
Вот тут и стоит перейти к третьему и самому значительному учителю Крикунова. Варлам Шаламов. Неистовый проклинатель всей классической русской литературы. Писатель, провозглашающий смерть любой литературной выдумки. И чем более она, эта выдумка, жизнеподобна, тем более – смерть ей. Только нон-фикшн. Только непосредственно пережитое и переданное с наибольшей точностью и быстротой читателю. Без черновиков. Сразу. На едином дыхании, чтобы читатель почувствовал ритм, а значит, и смысл происшедшего. Шаламов был парадоксалистом. Как так «Долой литературную выдумку!»? А почему же лучшим романом ХХ века Шаламов считал «Процесс» Франца Кафки? А потому что это не выдумка. Это четкая фотография кошмара, живущего в душе человека ХХ века. И кошмар этот оказывается соотносимым с кошмаром внешнего мира. Так и работал прозаик Крикунов. Фотография души была сцеплена с фотографически четким, моментальным снимком вещного, внешнего мира.
А журналист? А как работал журналист Крикунов, расскажут его друзья из этой среды, потому что, по абсолютно верным словам критика Сергея Князева, «Константин Крикунов был мало известен так называемому широкому читателю, но без него питерская журналистика была бы другой и наверняка была бы хуже…» У него не было снобистско-партийного пренебрежения к своим и не-своим. У него не было не-своих. Нет, пожалуй, были. Сволочи, погромщики, выжигающие груди женщин паяльной лампой, чем бы они при этом ни прикрывались – защитой осетинского народа или восстановлением российской государственности, национально-освободительной борьбой или укреплением властной вертикали. Это были не-свои. Все остальные были свои.
Его интервью с Борисом Стругацким, Александром Невзоровым, Виктором Конецким, Юрием Темиркановым, Хаей Хаким, Владимиром Старовым – образцовы. Я видел, как читал его интервью с Невзоровым человек, который работал со скандально известным телеведущим. Человек засмеялся: «Отлично. Абсолютно точно…» Он узнал интонацию, языковое поведение. Он узнал человека не по декларациям, не по словесным формулам, а по тому, для чего и существует искусство литературы; по тому, что словами не скажешь. Костя не укладывался ни на какую полочку. Он ссорился с работодателями и защищал своих сотрудников, как мог. Он был романтик, анархист. Не декларативно, не идейно, а… стихийно, природно. Он любил нарушать правила. В одной из своих газет он вел колонку от имени своей маленькой дочки Лизы, и называлась эта колонка просто: «А пошли вы все…» Пошли – и прошли мимо замечательного прозаика и журналиста Кости Крикунова, умершего накануне Дня космонавтики, объявленного днем национального траура из-за разбившегося неподалеку от Катыни польского самолета с правительственной делегацией.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.