Текст книги "Ремесло сатаны"
Автор книги: Николай Брешко-Брешковский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
3. «Институт красоты»
Мадам Альфонсин Карнац терпеть не могла шумные, кричащие вывески.
– Фи, это дурной тон! Вывеска привлекает внимание тех, кому она вовсе не интересна и, наоборот, может отпугнуть именно тех, кто нуждается в чудодейственной помощи мадам Карнац, в ее лаборатории красоты и вечной молодости.
Многих дам тянет на Конюшенную, в этот подъезд с черной стеклянной табличкой, на которой выведено белой эмалью: «Институт красоты».
Многих… Но в этих посещениях привкус чего-то, даже не объяснишь толком – чего, но, во всяком случае, чего-то немножко запретного, немножко стыдного.
И хотя дамы общества знают друг про друга, что каждая из них бывает у мадам Карнац, но при себе лично даже самые близкие приятельницы, делившие одних и тех же любовников, даже они боялись проговориться.
Самое больное место женщины – ее внешность. И конечно, прежде всего хочется: пусть думают все, что она хороша и свежа от Господа Бога, а не от ухищрений мадам Альфонсин и целого парфюмерного магазина косметиков!
Мадам Карнац, эта полная, кругленькая женщина с крашеными волосами, казавшаяся тридцативосьмилетней, несмотря на все пятьдесят, умела держать язык за зубами.
– Мой профессией обязивает меня держать чужой секре, я вроде священник, или доктор, или авокат.
Напрасно некоторые, изнемогая, умирая от любопытства, доискивались у мадам Альфонсин, – бывает ли у нее та или другая дама?
– Ma très chère мадам Альфонсин, скажите: лечится у вас княгиня Олонецкая? Ну, что вам стоит? Ведь я же знаю, что да! Это вы ее снабдили резиновым корсетом-панцирем для сохранения талии? Говорят, она спит в нем, – это правда?
В ответ плутовская улыбка.
– Я ничего не знаю! Мои клиентки взяли с меня слово, я им даваль ма пароль доннер, абсолутни тайна, и когда меня спрашивают, биваете ли ви у меня, мадам Таричеев, я отвечай то же самий.
– И прекрасно делаете! Боже сохрани проговориться.
– Алор… Я очень рада, что ви так говорит, очинь рада! Же сюи тре контант. Я буду всегда держать ваш секре и никогда не видам чужой!..
Особенно добивались у этой особы, дурно говорящей на всех языках, кроме немецкого, бывает ли у нее Лихолетьева…
– Мы знаем, отлично знаем, что ей за сорок. А на вид – не более тридцати. Сознайтесь, мадам Альфонсин, она «делает у вас лицо»?
Сквозь непроницаемость сфинкса полная, кругленькая женщина улыбкой и глазами говорила:
«Может, и бывает, а может, и нет, а только вы ничего от меня не узнаете».
На самом же деле мадам Карнац не имела удовольствия считать Лихолетьеву своей клиенткой, а между тем была бы очень, очень рада. Клиентка, хоть и не особенно родовитая, но с таким завидным положением, сразу дала бы «тон» всему заведению. Тем более такую, как Лихолетьева, не спрячешь. Стоит ей однажды появиться в «институте», хотя бы самым незаметным образом, тотчас же весть об этом разнесется в обществе. Духи, которые мадам Карнац продает за двенадцать рублей флакон вместо обычной семирублевой цены магазинов, Альфонсинка будет продавать за пятнадцать и дороже. И будут платить, сами же распуская под шумок, что Лихолетьева душится именно этими самыми и покупает их исключительно у Альфонсинки.
Рабочий день начинался в «институте» с одиннадцати утра. Съезжались дамы, заранее по телефону выговорившие себе то или другое время. Входили торопливо, нервничая, если долго не отпирали дверь. Еще увидит кто-нибудь! Предпочиталась густая вуаль. Совсем, как если бы они шли в дом свиданий.
Квартира глубокая, и никто не знал, как далеко простираются комнаты и что в них, ибо никто – из непосвященных, по крайней мере, – дальше «конторы» и двух маленьких гостиных не проникал. В этих гостиных с мягкой будуарной мебелью и множеством драпировок, глушивших всякий звук, ожидали клиентки своей очереди.
Обладавшая несомненным стратегическим талантом Альфонсинка рассаживала так их, что они пребывали в единственном числе, нисколько не подозревая за соседней дверью не только знакомых, а даже близких подруг, от которых нет никаких тайн. Никаких, за исключением одного – визитов на Конюшенную.
Мадам Карнац на каждом шагу подчеркивала, что ее клиентки – исключительно дамы из общества.
– Я строго держу мой мезон. Сначала ко мне пробовали приходить кокоты и содержанки, ле фам антретеню. У них много деньги, они предлагаль хороши гонорар. Но я отказиваля им пар принцип, я не хочю, чтобы на мой энститю говорили плехо. Я женщина воспитани, деликатни, я умей корректно отказать без оскорбления самолубий.
«Институт красоты» заключался в большой, светлой комнате, почти без мебели. Вернее, это была «специальная» мебель. Раздвижные кресла для полулежачих поз и с механизмом, поддерживающим голову. Какие-то диковинные, сверкающие металлическими частями приборы для электрического массажа, паровых ванн и еще чего-то. Прямая, твердая, покрытая белоснежной простыней кушетка предназначалась для ручного массажа. Альфонсинка держала двух опытных массажисток, высоких и сильных, с льняными волосами девушек, уроженок Швеции. Массажистки довольно часто менялись.
С негодованием оскорбленной добродетели заявляла мадам Карнац своим клиенткам, что «Петерсбург есть сами развратни город». Стоит появиться хорошенькой женщине как на ее пути к честному труду встают всякие соблазны и в конце концов, она поступает на содержание.
Трудно сказать, где кончалась у мадам Карнац действительная польза, ею приносимая клиенткам, и где начиналась область уже настоящего шарлатанства. Большинство кремов и мазей, которые она по дорогой цене всучала и навязывала наиболее тароватым и ухаживающим за собою дамам, если и не приносили вреда коже, то и пользы от них не было никакой.
Самое ремесло Альфонсинки требовало бойкого «очковтирательства». Спрашивают ее:
– Можно, чтобы у меня грудь уменьшилась или, наоборот, увеличилас?..
Ответ непременно должен быть утвердительным, иначе пропадет всякая вера в магическое всемогущество «института красоты».
И вот Альфонсинка, смотря по желанию пациентки, начинает «уменьшать» или «увеличивать» ее грудь с помощью неизменного массажа, или тех резиновых корсетов, что приписывались будуарной сплетней княгине Олонецкой.
Были в ходу гуттаперчевые маски для сохранения свежести лица. Пропитанные каким-то клейким веществом, надевались они как плотный растягивающийся бинт на все лицо, и самая красивая женщина превращалась в страшилище в коричневой маске.
Но какая же роль в этом заведении господина с внешностью фокусника, по словам аббата Манеги – «маленького, современного Калиостро»?
Это был маг и чародей. Это был жрец, знавший гораздо больше, чем Альфонсинка со своими скандинавского происхождения массажистками, вместе взятыми.
Этот курчавый, с пышными, как смоль черными бакенами брюнет в паспорте звался Седухом – имя, в высшей степени отзывающее экзотикою левантийских и греческих берегов. Седух может быть фальшивомонетчиком, контрабандистом, пиратом, словом – человеком профессии, далеко не поощряемой судебно-полицейскими властями.
Попробуйте определить национальность человека, называющегося Седухом! Грек – не грек, левантинец – не левантинец, армянин – не армянин, турок – не турок, но, во всяком разе, несомненно что-то восточное и восточное с привкусом авантюризма.
Но какое кому дело, как кто прописан в участке? Эта «интимная» сторона вряд ли кого касается.
На визитных карточках и среди своих вельможных и влиятельных пациенток Седух значился Горацием Антонелли.
Синьор Горацио Антонелли.
Он говорил по-итальянски в такой же мере, как мадам Альфонсин – по-французски.
– Я долго жил на Востоке и успел основательно позабыть родной язык, – пояснял синьор Горацио тем, кто заговаривал с ним по-итальянски.
Аббат Манега получил о нем верные сведения. Синьор Горацио действительно оперировал – и удачно, отдать ему справедливость, – кроличьими пленками, покрывая дряблую морщинистую кожу тоненьким слоем молодой, свежей, которая в несколько дней срасталась совершенно с лицом. Это была мучительная операция. Синьор Горацио тончайшей золотой иголкой пришивал к старой коже новую. Шов проходил вдоль всего лба у самых волос и, спускаясь к вискам мимо ушей, соединялся на нижней части подбородка.
Молодой кожи хватало на месяц, а затем – новая операция, новые швы и двое-трое безвыходных суток в лежачем положении в совершенно темной комнате…
Где, когда и у кого постиг синьор Антонелли свое чудодейственное искусство возвращать отжившим старухам молодость лица, – этого никто не знал. Сам же Антонелли, как истый авгур, не любил распространяться на эту тему.
Он преуспевал. Текло к нему золото пригоршнями, и чего же больше?..
Работать он мог бы отдельно от Альфонсинки, – тем более, что работа его производилась, ввиду ее сложности и длительности, на дому у клиенток, – но Горацио предпочитал общую фирму с мадам Карнац. Была ли у них общая постель? Вероятно, ибо и ссорились, и мирились, и попрекали они друг друга, как только могут это делать любовники.
У синьора Горацио, благодаря его исключительной профессии, завелись и побочные доходы. В этом проходимце, неизвестно откуда появившемся, заискивали элегантные чиновники, губернаторы, финансисты, банкиры. Через своих: сановных старух Антонелли проводил концессии, устраивал дела, выхлопатывал чины, «декорации».
Это он наладил было совсем почти Айзенштадту действительного статского. Но если генеральский чин и прошел мимо самого носа шустрого и бойкого финансиста, – в этом виноват был сам Айзенштадт, скомпрометировавший себя в недобрый час, едва ли не за день до утверждения какой-то не совсем чистоплотной аферой. В крупном масштабе это называется аферой, в мелком же – просто мошенничеством.
Рабочий день кончился. Уже сумерками ушла последняя пациентка, болтливая барынька, унесшая рублей на семьдесят всякой всячины в матовых баночках, в граненых флаконах, в коробочках, в металлических трубочках.
Мадам Карнац и синьор Горацио обедали за круглыш столом. На пороге выросла гладко причесанная старая дева – конторщица. За сорок рублей в месяц она записывала клиенток, выдавала квитанции, вела все торговые книги «дома».
– Мадам Альфонсин, я могу уйти?
– Можете, можете, – наливая себе и жгучему бакенбардисту красного вина, ответила мадам Альфонсин.
Задребезжал с парадной звонок. Горничная впустила кого-то, вернулась.
– Прием кончился, кто там еще? – нахмурился брюнет.
– Какая-то дама спрашивает вас, барыня!..
– Вот еще, не дадут спокойно скушать обед! Просите контора.
Мадам Альфонсин в темно-коричневом бархатном платье шариком выкатилась в «контору». Перед нею была скромно одетая, вся в черном, пожилая некрасивая особа.
– Можно у вас записаться на завтра?
– Вам?
– Нет, не мне, – улыбнулась дама, показав довольно неискусные вставные зубы, – я пришла от госпожи Лихолетьевой.
– О, конешно, конешно! – просияла Карнац. – Когда ее высокопревосходительству будет угодно, я всегда счастлив видеть у себя экселлянс. На который час?
– В половине двенадцатого они могут приехать.
– Я будить ждаль ровно польчаса двенадцатый.
4. Беспокойный жилец
С тех пор, как Дегеррарди-Кончаловский обосновался здесь, житья не было всем окружающим соседям. Да и не одним соседям. Он успел терроризировать не только «свой» коридор, но весть об этом легендарном жильце и отголоски его шумного поведения долетали в соседние этажи – вниз и вверх.
В гостинице, даже не первоклассной, такой субъект был бы немыслим в «несокращенном виде». Ему предложили бы:
– Или ведите себя иначе, или с Богом – скатертью дорожка!..
Но в меблированных комнатах с их более скромной и терпеливой публикой – иные нравы. «Свободе личности» дается простор иногда прямо-таки неограниченный.
Возвращаясь глубокой ночью, – а возвращался он в это время сплошь да рядом, и к тому же еще не один, а в обществе какой-нибудь пестро одетой, нарумяненной особы, – он стучал немилосердно каблуками, напевая и насвистывая, что взбредется.
Валялся он у себя в постели до полудня, а то и позже. Иногда с вечера приказывал разбудить себя утром. Но не успевала горничная, согласно инструкциям, постучавшись, открыть дверь, как в нее, брошенный меткой и сильной рукою, летел сапог и, перекликаясь по всем закоулкам, кидая соседей в дрожь, неслось зычное:
– Вон! Спать человеку не даешь, мерзавка!..
Он истреблял неимоверное количество папирос. Прислуга то и дело должна была бегать в лавочку. И, Боже упаси, замешкаться!..
Этот жилец-бич звонил до тех пор, нажимая кнопку, не открываясь, наполняя все и вся длительным, бесконечным дребезжанием, пока не мчались к нему со всех ног горничные, коридорные, телефонный мальчик и даже разгоряченная плитою кухарка. Кухарка, потому что в меблированных комнатах желающие могли получать обед.
Раз на один из таких «бенефисов» явился управляющий конторою и начал довольно резко выговаривать беспокойному жильцу, грозя выселением.
В ответ – пара здоровенных лап, – одна украшена у запястья татуированным якорем, – сгребла дерзкого управляющего в охапку, и, еле вырвавшись из этих тисков, бедняга Ахиллесом быстроногим пустился через весь коридор, сквозь строй смятенных, боязливо жавшихся к порогам своих комнат жильцов.
А вслед ему неслось:
– Каналья, мазурик! Я тебя научу, как делать замечания порядочным людям! С шушерой привык иметь дело! В двадцать четыре часа закрою тебе твой клоповник!
Это магическое на Руси «в двадцать четыре часа» произвело соответственное впечатление.
Управляющий – многосемейный отставной канцелярский служитель сиротского суда или мещанской управы, во всяком случае, одного из этих архаических учреждений – махнул рукою.
– Бог с ним! Пускай делает что хочет. Пускай бегут жильцы! Искалечит еще, поди, на старости лет! И кто его знает, может быть, и впрямь сила! Коли так грозится, значит, в своем полном праве.
Управляющий конторою преисполнился к обидчику своему тихой, затаенной ненавистью. Бессильной ненавистью маленького человека. Он раскрывал домовую книгу, читал и не верил глазам.
– Штурман дальнего плавания! Только и всего?! Неужели? Птичка-невеличка, а вот подите ж…
И бедняга в мешковатом, старомодном сюртуке, с плохо выбритой, застарелой канцелярской физиономией ломал свою немудреную голову, доискиваясь, не скрывается ли за этим «штурманом дальнего плавания» какой-нибудь «подвох»?..
Вообще, голова эта многого не могла вместить. В самом деле, штурман дальнего плавания, а держит себя, ну, как, по крайней мере, генерал-губернатор. А 59-й номер черным по белому прописан, уж чего яснее: «Галеацо да Лузиньян, король Иерусалимский и Кипрский». Сомнений никаких. Документы в порядке, все честь честью. Король! Все его королевство – десять шагов длины и восемь ширины. Да и за это платит не совсем аккуратно. Хочешь не хочешь, напоминать приходится. Король! А соблюдает себя тихо и мирно. Никогда от него никаких неприятностей…
Да, жизнь какая, прости Господи, такая неразбериха на каждом шагу – ногу сломаешь…
«Гроза» коридора и соседних этажей, потому что он заглядывал и вверх и вниз в чаянии пикантных знакомств и встреч, именовалась Генрихом Альбертовичем Дегеррарди. Когда-то он был действительно штурманом дальнего плавания. Маленький якорь на левой руке – неизгладимое клеймо былой скитальческой профессии. Но от нее теперь ничего не осталось. Ничего, кроме твердой, очень твердой поступи вразвалку, именно такой, словно Генрих Альбертович всегда и везде чувствует под собой качающуюся зыбкую палубу тех пароходов, которые украшал в былое время своей блистательной особой.
Дегеррарди франтил. Щегольство дешевого, дурного тона. Яркие галстуки, клетчатые костюмы. Цилиндр, сдвинутый залихватски набекрень.
И внешность – яркая до неприличия! Естественный румянец алой густотой своей походил на грим. Да и все лицо казалось тщательно загримированным. Буйные, растрепанные усища казались наклеенными. Густая шапка темных волос, ни дать ни взять – парик с пробором посредине. Глаза – карие, наглые, казались чужими, фальшивыми, взятыми напрокат с другого лица.
Поздним утром, выкурив в постели десяток-другой папирос и выпив стакан крепкого чая, Генрих Альбертович уходил на весь день. Возвращался поздно, а то и совсем не возвращался.
Он имел успех среди женщин, для которых любовь – уличное ремесло. Он приводил их. Они сами являлись к нему по утрам, когда он валялся на кровати. В этих случаях горничные и коридорные, кроме папирос, таскали еще и пиво из портерной, находившейся внизу, в этом же самом доме.
Из мужчин частым посетителем Генриха Альбертовича был худой, с костистым лицом, безусый и безбородый блондин в форме болгарского кавалериста с погонами подпоручика. Назывался он Шацким. Этот Шацкий немилосердно бряцал по лестнице длинным палашом в металлических ножнах. На темно-голубой груди поношенного мундира – парочка боевых болгарских орденов.
Молодой человек без определенных занятий, Шацкий поехал на первую балканскую войну добровольцем. Говорили, что во время осады Адрианополя Шацкий пьянствовал, играл не совсем чисто в карты и генерал Иванов хотел его выслать.
А сам Шацкий, вернувшись, говорил другое. По его словам, он принимал деятельное участие в боях, в кавалерийских разведках. Вошел в Адрианополь первым вместе с эскадроном полковника Марколева, и в результате – чин болгарского подпоручика и два ордена. Генерал Иванов собственноручно перед фронтом полка украсил ими грудь отважного русского добровольца.
Улыбаясь, Шацкий напоминал вытянутый обглоданный череп. Длинные зубы, криво тесня друг друга, беспорядочно гнездились в бледных и вялых деснах золотушного молодого человека.
Шацкий, подобно Генриху Альбертовичу, являл столь же странной, сколь же подозрительной особой своей такую же беззаботную фигуру. Ни службы, ни дела, ни хоть бы тени, по крайней мере, видимых занятий каких-нибудь… А, между тем и тот и другой были всегда при деньгах, чуть ли не ежедневно оставляя десятки рублей в трактирах и шантанах.
Дегеррарди, убедившись, что здесь, в этих комнатах, ему сам черт не брат, распоясался окончательно. С папиросой в зубах, руки в карманах, слонялся он по своим и чужим коридорам, устраивая форменную облаву на тех женщин, которые имели счастье или несчастье приглянуться ему…
Так называемых «веселых барышень» было немного. Преобладали труженицы, холостячки, служившие в конторах, банках, ломбардах, крупных магазинах.
Ко всем Генрих Альбертович применял один и тот же шаблонный метод, в духе штабных писарей-сердцеедов.
– Сударыня, вы очаровательны! Вы покорили меня своими глазами. Можно к вам зайти на чашку чая?
С веселыми девицами без предрассудков легче было столковаться. Но у порядочных женщин ему не везло. Разухабистый вид этого яркого, «загримированного» молодца отпугивал даже тех, которые не избегают случайных встреч, если мужчина приятен и внушает доверие. Одни, молча, с каменным лицом спешили пройти мимо Генриха Альбертовича, другие посылали ему «дурака» и «нахала», третьи грозились пожаловаться управляющему и даже полиции.
Но с него – как с гуся вода. Этот человек не боялся полиции. По крайней мере, его видели дружески беседующим у подъезда с местным околоточным и помощником пристава.
Особенно приглянулась Генриху Альбертовичу стройная барышня с богатейшим узлом светло-пепельных волос и серо-голубыми, «васильковыми» глазами. Во всем – в манере одеваться, скромно, почти бедно и в то же время с хорошо воспитанным вкусом, в какой-то неуловимой строгости хрупкого, изящного облика, в мелочах, в уменье носить голову, в красивой узкой ручке – угадывалась девушка, знавшая другие времена и случайно попавшая в эти комнаты. В том, как она говорила с прислугой и как, в свою очередь, прислуга отвечала ей, чувствовалось дворянское дитя хорошего общества, с самых ранних лет взращенное гувернантками.
И фамилию девушка носила, записанную в бархатную книгу. Был один из Забугиных сокольничим при Василии Темном. А Вера Забугина, оставшись круглой сиротой, да фце грабительски обобранная тем, кто был ближе всех ей – родной сестрой Анной, – служит в технической конторе за пятьдесят рублей в месяц, живет в меблированных комнатах на Вознесенском, и такая каналья, прошедшая огонь и воду, и медные трубы, как Генрих Альбертович, не дает ей проходу.
Он подстерегает ее в коридоре, на улице, дежурит у подъезда, норовя перехватить ее в пять часов после службы.
Это преследование отравляло существование девушке. Она пожаловалась Загорскому. Дмитрий Владимирович Загорский жил в этих самых комнатах. Он знаком был раньше с Верой Клавдиевной. Они встречались в обществе Она только что вернулась в Петербург из Парижа, где воспитывалась в монастыре «Sacré-Coeur», a он был гвардейским кавалеристом, жившим широко и блестяще. Его звали в свете «великолепным Горским», – сокращенное от Загорский.
И вот, не прошло и четырех лет, они встретились в длинном казарменном коридоре меблированных комнат «Северное сияние».
Оставшаяся позади катастрофа наложила на Загорского отпечаток. Немного постарел, немного осунулся, в углах рта появились скорбные складки. Высокий и бритый, с легкой, подвижной, спортсменской фигурой, недавний гвардеец все же был еще интересен. Он умел носить штатское, как носят немногие мужчины. Сохранил былую, немного надменную уверенность в себе и, по уцелевшей привычке, так непринужденно владел моноклем – на зависть любому дипломату.
Выслушав девушку, в голосе которой дрожали слезы обиды и гнева, он спокойно молвил с учтивым поклоном:
– Вера Клавдиевна, это животное больше не будет к вам приставать.
Он объяснился с Дегеррарди. «Объяснение» было короткое, на площадке лестницы.
– Послушайте, вы, – обратился Загорский к Генриху Альбертовичу своим грассирующим баритоном, – если вы посмеете преследовать мою знакомую, оскорбить ее словом или даже взглядом – я разделаюсь с вами по-своему.
– Хотел бы я знать… – начал хорохориться Дегеррарди, покручивая ус.
– Я вас пристрелю! Так и знайте!
И, круто повернувшись, Загорский оставил Дегеррарди в состоянии редкого для этого наглеца обалдения.
Генрих Альбертович сразу почувствовал, что это не пустая угроза. Надо было видеть лицо Загорского. Штурман дальнего плавания сделался по отношению к Вере Клавдиевне тише воды ниже травы, да и вообще присмирел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.