Текст книги "Пойди туда – не знаю куда. Повесть о первой любви. Память так устроена… Эссе, воспоминания"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Впервые приобрести часы он зашел в новый магазин на Невском, к девушкам в коротких фирменных халатиках и пилотках, зашел буднично, как за хлебом, – без часов студенту жилось нервно и неспокойно. Замкнув ремешок на руке, он словно накинул уздечку на время и молодцевато сказал: „Пошли, родимые!“
Но та, детская мечта так и осталась неутоленной, мечта о даровой умной роскоши. Вот она-то и заговорила в нем при виде золотого мусора часов, которые лежали на траве, на дорожках, на деревянном полу веранды, редко, словно первые палые листья.
Да, но что же дальше?…
Дальше он, кажется, возвращается на лестничную площадку и видит, как уборщица сметает в совок еще десятка два самых разных часов. И вот уж они с драгоценным стуком летят в ведро. „Зачем вы так-то!“ – говорит он и переворачивает ведро. Снова драгоценный стук.
Он роется в часах, выбирает себе по вкусу. Вот. О таких он мечтал. Электронные часы в простом металлическом корпусе. На блекло-сиреневом циферблате немые молочные полоски. Он крутит какие-то колесики, нажимает кнопки, и из сиреневой млечности начинают ему подмигивать неоновые цифирьки. И он вдруг понимает, что это не случайные цифры, что в них какая-то кукушечья предопределенность. Он нажимает кнопки и крутит колесики, пытаясь остановить это мелькание и разглядеть напророченное число.
Его берет злость. Потом злость сменяется страхом. Чья это злодейская выдумка? Надо выйти в сад и подкинуть часы какому-нибудь лягушонку или кроту.
Молоденькая белобрысая уборщица продолжает сметать часы и иронически улыбается. Кажется, она понимает все, что сейчас происходит, и ей смешна эта его борьба с искушением. Может быть, все это испорченные часы?
С часами в кармане он выходит в утренний, влажный, элегический сад.
Радость и страх. Часы топырят карман. Все видят их. Почему-то он с украденными часами в кармане – главное в саду событие.
И вот в этом сне, который он воспринимает как реальную жизнь, он вспоминает о своих гордых юношеских снах, в которых также оказывался не раз под враждебным обстрелом смеющихся, негодующих, шипящих глаз, но вспоминает он также и то, что в тех снах он видел себя кем-то вроде Чацкого или Арбенина, его бодрила мысль о собственной исключительности; теперь же, выходит, он просто воришка. „Этого-то вы и добивались!“ – злобно думает он.
В деревьях, подобно испугу, мелькнуло удивленное лицо Саши. Саша? Да нет, откуда…
Звук протекающей в стенных трубах воды – первый звук этой жизни. Наверное, мама моет на кухне посуду. А может быть, кран включен у соседей.
Он нехотя открывает глаза. В комнате полутемно. Шторы задернуты. День? Вечер? Утро?
Вчера напился. Во рту мерзко. Надо встать и почистить зубы. Открыта ли пивная?
Он лениво вылезает из-под одеяла, ступает теплыми ногами по лакированному паркету. Отодвигает штору и прислоняется щекой к холодному стеклу. Ах, черт, не видно из-за деревьев. Лучшее время – зима. Зимой видно.
Скорей бы уж листья эти поотрывало к чертовой матери. У берез листва желтая, сквозная, как пламя свечи. Хмарь над ними вьется, точно копоть. Эти уже скоро. А тополя, те еще совсем зеленые, жирные. Ах, черт!
Он с досадой возвращается в еще не остывшую постель.
Ему мешало лицо. Он точно помнит – ему мешало собственное лицо. Но как он почувствовал это и в связи с чем? Лицо было словно бы лишней живой инородностью. Как в детстве гусеница, вползшая с воротника на шею.
А с часами что же? подсунул он их кому-нибудь или нет?…
Нет. Конечно. Как это он забыл самое главное? Там, во сне, он вдруг почувствовал, что ему жаль расстаться с часами и что в этом-то и состоит, быть может, ловушка того неведомого, кто смеется над ним. И суть именно в открытости приема: в том, что один ставит ловушку и не маскирует ее, а другой видит, что это ловушка, и добровольно в нее ступает.
Им овладевает веселая дерзость, похожая на отчаяние, и он надевает часы на руку и вдруг оказывается в комнате, в их старом еще доме, в узкой комнате с маленьким глубоким окошком.
Уже поздний вечер. Даже, наверное, ночь. И комната освещается бог знает чем. Может быть, фонарями с улицы.
Тоскливо и страшно. Нет мамы, нет отца. И в то же время он как будто в комнате не один.
Тревога перерастает в ужас. Живые только цифры на часах, и они отсчитывают ему срок.
Но почему он вернулся сюда один?
Хотелось пить. Казалось, надо только глотнуть воды – и тоска пройдет. Со стены смотрел на него „Последний день Помпеи“. Где-то недалеко по стене должны быть еще „Мишки в лесу“ Шишкина. Были и конфеты под таким названием, широкие, с вафельными прослойками, по тем временам недоступно дорогие. Он искал глазами картину Шишкина и не находил. „Убежали мишки“, – сказал он, и во сне это показалось ему остроумным.
Он подошел к столу, чтоб выпить воды. Но в стакане вместо воды колыхался огонь – огонь из ничего. Боясь пожара, он осторожно взял стакан, открыл дверцу печки и поставил его туда. И тут же огонь вогнутым узким конусом втянулся в дымоходную трубу, и вместе с ним будто вылетала его, Андрея, душа.
Вот тут он проснулся.
Ночной ужас холодным потом вернулся к Андрею.
„Кой черт! – думает он. – Я никогда не воровал“.
Но в сны он верит, и сейчас к нему все это возвращается как воспоминание действительно случившегося.
Под дверь проникает из кухни съестной запах. Похоже, мать печет шарлотку. О еде думать не хочется. Ах, какая мерзость во рту! Но выйти почистить зубы – значит столкнуться с матерью, обнаружить себя. Не хочется. Ничего не хочется. Хорошо, сегодня в школу не идти. Четверг – его законный выходной.
К чему бы этот сон, снова думает он. Время. Да… кони вы мои привередливые! Дни мельтешат, как те цифры на часах. Что было вчера – и то не вспомнить.
А что было-то?…
Стыдно, как стыдно!
Он закрыл глаза, и тут же нефтяные змеи поплыли в пульсирующих оранжевых бликах; с ними бы вместе и вчерашнее все унеслось навсегда, но – дудки, слишком легко было бы за все расплачиваться головной болью и неутолимой жаждой. Он знал, вчерашнее вернется, может быть, даже сегодня, даже сейчас вот, память доставит еще ему это удовольствие.
Андрей снова закрыл глаза. Нефтяная пелена уплыла вбок. Он дико осмотрелся, не узнавая свою комнату. Сейчас, сейчас… Это не узнавание – первый признак возвращения разума.
На полу, на секретере, на пианино валялись сигареты с растерзанными шкурками. Роскошный джонатан, который мать принесла вчера утром и который он забыл кинуть в портфель, оспился заржавелыми поклевами.
Вчера всего этого он не заметил.
Значит, опять не прикрыл форточку и весь день у него в комнате гостили синицы. Он вспомнил, что и сегодня, едва проснулся, слышал их костяные приземления на подоконник, их уверенный осмысленный стук в окно. Теперь до самой весны ему придется делить с этими желтобрюхими наглецами свою комнату, находить тут и там следы их пребывания и вздрагивать от их внезапного появления.
Андрей передернул плечами как от мороза и подошел к окну.
Ветер, словно пытаясь открыть путь его воспаленному жаждущему взору, расшвыривал отгорающие листья. Но пространство оставалось непроницаемым.
Он отошел от окна, собрал окурки, зажал их в кулак и высыпал на крышку секретера.
– Сволочь… А-а-а… – простонал вслух. Театральность реплики была налицо, но нужно было что-нибудь говорить – голосом выходила головная боль и муть из организма. – Паяц! – снова сказал он хрипло. – Дезертир. Мулька, – и, тихо застонав, повалился на постель.
Это хмель возвращался безобразным лживым раскаянием. Скоро и оно должно пройти, и тогда…
– Синицы, – забормотал он вдруг. – Синицы, синицы… Ага! Вот. Кажется, ухватил.
И тут же солнечный осколок вчерашнего утра залетел ему в мозг, словно снежком попал в память, и он вспомнил.
Синицы прыгают по еловым веткам, и снег пылью оседает на их с Тараблиным головы.
Столик меж двух высоких елей. Летом за ним проходили, вероятно, шумные семейные обеды, а вечером в слабом отсвете веранды затевались чаи. Снег прибрал и его к рукам. „Т-с-с!.. ни слова посторонним о летнем блаженном безумии – о вороватой пенке вишневого варенья, впитывающей в себя неокрепший глоток счастья, о вспыхнувшем лице молоденькой гостьи, о романах с едкими зелеными буквами, травой и кузнечиками, о ночном шепоте, шутках, всхлипах и задыхании…“
У веранды зябнет красный „Москвич“. Сквозь стекла веранды солнце проходит насквозь, освещая сваленные на пружинную кровать матрацы, настенный календарик с покоробленным от влаги листком 26 августа, журнальную фотографию кинозвезды, чайник… молчаливые следы отзвучавшей, отдышавшей здесь летней жизни. И слева и справа от них такие же веранды со сваленными матрацами.
Андреем овладевает слабое невзаправдашнее чувство того, что он опоздал к этой жизни.
– Может быть, и на том свете, – говорит он, похрустывая яблоком, – может быть, и на том свете мы будем шляться около пустых дач и заглядывать в окна отошедшей жизни.
– Хорошо, если вдвоем, – хохочет Тараблин, – а если по одному?…
Солнце едва заметно начинает щербатить свежий поискривающий снег. Ошалелый снегирь, пробив его молодую корочку, купается метрах в десяти от них и, кажется, что смеется как младенец.
– Да, – соглашается Тараблин то ли со снегирем, то ли с мыслями о том свете.
С Тараблиным они не виделись давно. Он исчез с четвертого курса. Разошелся-таки с филологией. Потом объявился письмом из армии. На письмо Андрея отозвался через полгода. Писал что-то с привычным сарказмом про комвзвода, про „губу“, которая стала ему, видимо, родным домом. Отвечать ему не хотелось. Вернувшись в Питер, Тараблин не позвонил („не дозвонился“), сразу отправился на Север и вот только теперь, молодой зимой, сам разыскал его. Заявился прямо в школу. Они растроганно обнялись и подняли друг друга по разу на виду у изумленных семиклассников.
С тех пор они пару раз встречались… Вчера Тараблин зашел за ним в школу.
– В городе мне душно, на природу, – зарычал он сразу же, как только они вышли на крыльцо.
Тут же поймал такси. Поехали на Финляндский. Отсчитывая таксисту деньги, Тараблин взглянул с улыбкой на Андрея и сказал с какой-то горделивой нежностью:
Сибирские. – И даже как будто погладил исчезающую в портмоне пачку.
Таким образом, этот их заезд в новую, внезапно нагрянувшую зиму был чистой импровизацией. Вышли в Репине выпить пива. Потом, поняв друг друга с полуслова, украли пивную кружку, свято поклявшись себе вернуть ее на обратном пути. Купили бутылку азербайджанского портвейна, два яблока – и вот они здесь, среди пустующих веранд, снежной тишины, фиглярствующих синиц… И как драгоценную розу, день дарит им алого в снегу снегиря.
– Хорошо, – крякает Тараблин. – Красота.
Хорошо, ах до чего хорошо хрустеть яблоком и вспоминать и говорить, говорить, когда рядом в снегу купается снегирь.
Но что это за тревожный аккомпанемент, что это за мрачное эхо, которое отзывается их радости?
Тараблин стал рассказывать об армии. Вернее, об одной из увлекательных и рискованных самоволок, после которой командир части без разрывающих душу прелюдий отправил его под конвоем на гарнизонную гауптвахту.
О гауптвахте он повествовал с особым удовольствием. Не знакомому с военной службой Андрею было интересно, как если бы он слушал рассказ о Канарских островах.
До Андрея доходила едва ли половина из всего, что рассказывал Тараблин. Он вслушивался в его азартный голос и как-то интуитивно чувствовал, что именно в этом голосе весь смысл.
– Налей другу, – попросил он. Тараблин перевернул бутылку вертикально, как кинематографический бармен.
– А как твоя борода? – спросил Андрей.
– Пришлось на время отодрать. Начальство отказалось видеть в ней символ национальной гордости.
Верхушки его щек покраснели, покраснел нос, а глаза стали голубы и прозрачны.
– Помкомвзвода у нас был великий цитатчик, – продолжал как бы с середины Тараблин. – Он говорил, например: „Эт-та что за амурские волны!“ – про фиг знает как заправленную шинель. Или же возмущенно: „Что еще за последние известия?“ – когда ему доложили, что в казарме окотилась приблудная кошка…
– Тараблин, а что ты, собственно, про саму службу ничего не рассказываешь? – Андрею показалось, что он начал понимать смысл этого азартного голоса.
– Ты что? – панически задергался Тараблин. – Военная тайна. – Он с наигранным испугом стрельнул по кустам выпученными глазами, в поисках, видимо, укрывающихся слухачей.
– Ну-ну, – сказал Андрей.
– А кто же про работу говорит, Андрюша. Только скучные люди. В жизни интересны одни отступления. Она, так сказать, поэма в отступлениях.
– Глядь, на закате обернулся – одни отступления, а поэмы-то и нет.
– Экий ты какой, – сказал Тараблин одновременно обиженно и великодушно.
– Не понимаю, – сказал Андрей, – неужели вся жизнь только и состоит из самоволок да гауптвахты. Так сказать, наслаждение и возмездие.
– А ты знаешь что-нибудь другое? – удивился Тараблин.
– Ну, если не уходить от армейской символики – служба.
– Как у тебя, например.
– Можно и как у меня. Я очень доволен, что я в школе.
– Когда я слышу, что кто-нибудь доволен жизнью, я начинаю сильно сомневаться насчет его ума. Служить можно кому-то или чему-то, правильно? Я понимаю, с твоей высокой душой ты не сможешь служить Кому-то. Тогда – Чему? Ты обладатель великой идеи? Знаешь, как изменить мир? Тогда дерзай! Но ведь это будет уже не служба, в служение. Тебе же в твоей школе каждый день приходится врать. „Здрассьте, Марьвасильна!“ А про себя: „Дровосек ты сталинский!“ И продажа эта тянется годы и годы, всю жизнь…
Андрей прервал его.
– А ты, значит, нас, бедных, презираешь. Но жизнь – компромисс по определению. Нас никто не спрашивал, хотим ли мы родиться.
– Финтишь, – незлобливо сказал Траблин.
– Ладно, оставим высокие материи, – согласился Андрей.
– Никогда ты их не оставишь, друг мой. В этом твое спасение. О высокие материи лоб не расшибешь.
– Крут ты, Тараблин, – задумчиво сказал Андрей. – Но давай, действительно, проще. Я учу ребят. Так понятно? И стараюсь им не врать. Есть возражения?
Андрею вдруг представилась Сашенька. Она шла к нему через пустырь, слизывала языком с губ сухоту и улыбалась. Андрей начал бешено осыпать ее рассыпчатым снегом – от радости ли, от невозможности ли этого видения, оттого ли, чтобы суметь пережить сердцем эту долгожданную торжественность момента. А Саша смеялась и говорила: „Дурачок… Перестань, возьми меня за руки…“ – „Ни за что, – отвечал он. – Что я – сумасшедший?!“ – „Вот так всегда“, – горько отвечала Саша. Она стала деловито натягивать варежку на мокрую ладонь. Андрей почувствовал испуг. „Эй, эй!“ – попытался окликнуть он. Но было опять, снова, навсегда, – поздно окликать. Он сглотнул слюну, и Саша исчезла.
Рядом с ним басил Тараблин:
– Значит, главное – во имя чего компромисс… Ладно. Тогда так: есть плохие подлецы, ну, которые, значит, без принципов и только под себя, а есть хорошие. Ты, вероятно, подлец хороший. Поздравляю.
– Софист-виртуоз! К тому же, добрый.
– Я не добрый, я – щедрый, пользуйся. Бесплатно: хорошие подлецы сплошь и рядом хуже плохих.
– Ну да, – сказал Андрей, – тех ведь сразу видно…
– Отчасти. Но не только.
– Что еще?
– Это не я, это ты добрый, Андрюша, а я страх как стал не любить добрых. Все в основном, заметь, желают нам добра, расслабляют. Встреча со злонамеренным, напротив, мобилизует. Он, конечно, может нагадить, даже переломить нас пополам, но при этом никакой власти над ласточкой, которая, как известно, одновременно работает душой, он не имеет. Те же, кто руководствуется исключительно нашим благом, проникают в самые райские наши уголки. Мы сами открываем перед ними двери и зачехляем оружие. Причина отчасти в том, что мы не умеем обижать добрых людей. Ведь добрый и в нас предполагает найти доброго. Стыдно его обмануть. Мы становимся вдруг фальшивы и, самое главное, тут же начинаем мучиться из-за своей неискренности и еще искреннее на этой неискренности настаивать. А там уж, смотришь, тот, добрый, равнодушными пальцами переставил в угол твою, высоко говоря, святыню, приняв ее за безделку. Надо бы указать ему на дверь, но, вот беда, мы ведь, черт возьми, еще и вежливы.
– Значит, ученикам своим я приношу вред? – спросил Андрей.
– Бе-зу-словно, – прорычал Тарблин. – Как же ты своим-то умом?…
– Заткнись! – с досадой сказал Андрей.
– Тут может быть, по крайней мере, два варианта, – воодушевленно заговорил Тараблин. – Те, что поглупее и повосторженнее, верят тебе во всем. Ты им – про гуманизм, любовь, высокие стремления… Они думают – перед ними открывается жизнь. А ты их уводишь с помощью своей свирели… Куда? Правильно. Ты калечишь их под наркозом, и они же тебе еще благодарны. Ладно, успеешь возразить, послушай пока.
Жизнь, конечно, тут же начинает вправлять им вывихнутые тобою мозги. Но это бывает больно, а многим уже и поздно. Девочке, которой уготована судьба домохозяйки и верной жены, ты внушал, что в каждом из нас упрятан гений, что „только влюбленный имеет право“ и так далее. И что же? Она становится, конечно же, домохозяйкой, но только скверной, потому что до полного увядания будет считать, что ее призвание в ее невыносимых стихах и мир ее не понимает. Мужу она изменяет, потому что „только влюбленный имеет право“, и так далее. В итоге она несчастна, и кузнец ее несчастья – ты… Подобное происходит, конечно, с самыми последовательными из идиотов (зуб даю, они и есть твои любимые ученики). Другие быстрее разберутся, что к чему. Но уж и посмеются они потом над тобой!..
День словно бы привстал на цыпочки, словно бы пытался заглянуть в свой закатный час и узнать, чем все закончится. Это ощущалось и по складчатому струению воздуха, и по замершим фонтанам сосен, и по тому, как хотелось сглотнуть слюну и перевести дыхание, но что-то как будто мешало это сделать.
– Ну а второй вариант? – спросил Андрей.
– Это – все твои пижоны и разгильдяи. Они замечают не только то, что ты им хочешь показать, но и то, что хочешь скрыть. Они замечают и „Марьвасильну“, и твой старый отутюженный пиджачок, и тоску в глазах. Эти жалеют или даже презирают тебя и, во всяком случае, не верят ни одному твоему слову. Многие из них, окончив школу, не прочтут больше ни единой книжки, будут „везть служебную нуду“ и предаваться убогому разврату. Другие метят повыше, поэтому для них интеллектуальность – понятие престижное, да они и вообще привыкли в общении с искусством находить некоторое удовольствие. Это, знаешь ли, новая порода – потребители культуры. Инженеры при этом из них могут получиться вполне дельные, даже талантливые, ученые гениальные, предприниматели честные, но твоего вклада в этом нет. Уж, извини.
День перевалил через солнечный гребень, потек смирно. Воздух стал сизоватым, на облаках появились вечерние подпалины. Замолчали и они, рассеянно озираясь по сторонам и удивляясь своей недавней многоречивости.
Головная боль понемногу отпускала. Андрей увидел в секретере отполовиненную бутылку боржоми и тут же из горлышка выпил ее. Маленькие пасти пузырьков еще некоторое время покусывали гортань. Он стер выступившие на глазах слезы, потянулся к сигаретам, но тут же передумал.
Раскрыл наугад письма Пушкина. Студентами они любили загадывать по ним судьбу, отгадывать настроение, характер… „Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт, – когда-то свидимся?“
Ай да Пушкин!.. Опять, как и десять лет назад, – в точку. Хоть и стыдно сегодня играть в эти игры, но да ведь про скуку и правда в самый раз.
Андрей перевернул страницу: „К. Ф. Рылееву. Вторая половина мая 1825 г. Из Михайловского в Петербург“.
Да, вот тебе и „прощай, поэт, – когда-то свидимся?“. Рылееву оставалось полгода до Сенатской площади. К моменту возвращения Пушкина в Петербург уж и виселицы будут разобраны…
Выходит, и скука может быть горючим материалом. И тут надо признаться, что скучает он бездарно.
Андрей с усмешкой подумал, что единственный непроизвольный, непосредственный поступок его за долгие годы – воровство часов, которое он совершил во сне.
Злость и обида на самого себя овладели им. Ему бы просто жить, быть неправым, пристрастным, легкомысленным, злым… А он… Он всегда мечтал о какой-то высшей правде, всегда хотел быть добрее самого себя. И что же? Вот построил красивый дом и первым же заскучал в нем. Нет, нет, первая заскучала в его красивом доме Саша.
Когда же это случилось с ним? Ведь у всего должно быть начало.
В истоке преследующего его чувства вины человеческое имя – Коля Ягудин. Он помнит свое первое „первое сентября“ – первое осознанное чувство начала… Но в то первое сентября испытал он и первое унижение и проявил первое малодушие. Вот и узел. Тот букетик календулы нужно положить у начала его дней.
Смутно, смутно… Он, маленький, лежит на диване и почему-то притворяется спящим. Мать за столом, судя по редким стукам наперстка, штопает, натянув на лампу чулок. Пахнет солидолом. Значит, отец готовится к службе – начищает пуговицы кителя. Пуговицы сначала темно-желтые, словно покрытые загаром. Отец просовывает их в специальную дощечку и проводит щеткой – осторожно, потом все быстрее и быстрее, жидкость белеет, стирается, скоро откроются пуговицы, уже без загара, похожие на электрические пятнышки.
Он представляет себе все это с закрытыми глазами, но постепенно забывает представлять, вовлекаясь в разговор родителей.
О чем они говорили – сейчас точно не вспомнить, но свою реакцию он помнит превосходно.
Он слышал, как сосед предлагал отцу вечером играть в преферанс. Бывало, и у них в доме встречались преферансисты, и мальчик засыпал под их „вист“ и „мизер“. Утром он нередко заставал их в тех же самых позах и с теми же словами на устах. Из этого он заключил, что преферанс – сильная страсть. Могло ли в тот момент что-нибудь другое пойти в голову отцу? Но отец только накануне явился домой утром, и мать, проплакавши в неведении ночь, успела позвонить его сослуживцу и даже, кажется, начальнику. Поэтому отец не решался сейчас так вот просто встать и уйти к соседу. А у соседа в это время уже, быть может, разрисовали магический лист. Отца он понимал, он знал, что такое, например, сидеть дома, когда мальчишки во дворе готовятся взрывать бутылку с карбидом.
Но мама не знает о предстоящем преферансе или же не придает этому значения. Может быть, даже забыла – чего ей-то помнить. Она рассказывает отцу о ссоре, которая произошла у соседей. Отец, с одной стороны, хочет понравиться маме, чтобы потом уйти играть в преферанс, с другой – боится, что история затянется, и пытается закончить ее миролюбивым: „Разберутся…“ Но маме нужно рассказать, и она продолжает. Тогда отец, нехитрым способом рассчитав, на чьей стороне симпатия мамы, сделал попытку поддакнуть. Бедный, он не понимает, что мама взывает только к его долгому вниманию. Она намолчалась за день, ей скучно, ей просто необходимо выговориться. Отец не понимает, а он, Андрей, понимает. Понимает, отчего замечание отца разгорелось в матери берестяной корочкой. Она завлекает отца в разговор… „Куда ты всегда мою суконку перепрятываешь?“ – спрашивает невпопад отец.
А мальчик все лежит с закрытыми глазами и внутренне разрывается оттого, что в равной степени понимает правоту отца и правду матери, одинаково сочувствует им и страдает от их жалких уловок. И никому-то он не может помочь!..
Ах, каким трогательным представлялось это ему сейчас. Но теперь он знал, что и тогда уже ему это представлялось трогательным, и тогда он был очень доволен собой, своим умом и проницательностью. Это было гораздо важнее, чем жалость к матери или сочувствие к отцу.
Все виноваты, и никто не виноват… „Может быть, и так, – подумал Андрей, – но глаза все же надо было открыть, мальчик, глаза все же надо было открыть“.
Он знал – многие тянулись к нему, но сумел ли он хотя бы одному человеку принести счастье? Нет, не сумел.
И все же – где начало?
Вдруг выстроилось: он всегда мечтал не о счастье – о совершенстве. О совершенстве как о счастье. Это еще с тех пор, как школьником отвалялся всю зиму в постели, читая книги. Может быть, даже раньше. И феномен – книжное дитя, чиновник духа. Вот почему он всегда чувствовал, что не узнал бы Сашу, не сумел бы понять, что это – Она, если бы встретил ее просто в толпе. Она была подарком, посланцем, который является лишь в такой день гроз и зноя, в какой Саша и появилась.
Андрей бросился лицом в подушку и на какое-то время забылся. Почему-то вспомнилось, с каким садистским упорством объяснял он тем редким женщинам, с которыми сводила его жизнь, что происходящее между ними не любовь. Что свела их вместе тоска, случай, приязнь, и во всем этом много хорошего и человеческого, но… Подлец, как он бывал доволен собой в эти минуты.
КАК НИ ВОСПЕВАЕМ МЫ ЛЮБОВЬ К МАТЕРИ, нужно признать, что чувство это – из редчайших. Я говорю не о благодарности, не о родственной приязни – это знакомо всякому, если он не калека. Но любовь к матери…
Андрей любил мать. Он не задумывался над тем, что питало эту любовь. Мама была средой его обитания, частью его самого, существовавшей и тогда, когда его еще не было. Но именно поэтому она так же мало поддавалась оценке и наблюдению, как собственный профиль. Возможно, что даже сама мысль обрисовать ее отдельно от остального показалась бы ему сомнительной и опасной.
Первая память: он – годовалый или полуторагодовалый – ползает в постели по маминой груди, иногда падает в нее личиком и пробует сосать молоко. Он смеется. Все это будет всегда и все это – его мама.
Ощущение вечности и надежности мамы длилось долгие годы. Андрей привык к маме точно к небу, точно к хлебным сухарикам на столе. Ее всегдашнее присутствие и любовь были той благодатью, которая еще не требовала ни специальной памяти, ни заботы.
Потом был недолгий период, горький, когда он больше всего в жизни боялся маму потерять.
Затем наступила в его жизни своеобразнейшая эпоха, которую называют подростковым возрастом. Он уже знал про мамины слезы, про ее бессонные ночи, когда отец до утра заигрывался в преферанс, про унизительные месяцы жизни в долг, про перелицованные платья.
Нельзя сказать, чтобы Андрей разлюбил маму за эту открывшуюся ему ее уязвимость. Вернее было бы сказать, что это было время, когда он разлюбил саму жизнь.
Отца уже не было. Он умер, унеся с собой и все счастливые окончания историй.
Смерть отца оглушила Андрея, а когда он очнулся и почти со стыдом ощутил в себе новое желание жить, то увидел вдруг, что мама давно вышла из оглушенности.
Вскоре он заметил в маме и вовсе новое для него, что называют коротко – стремлением к счастью. Это стремление показалось ему жалким и стыдным. Он стал ко всему ревновать ее: к новой прическе „корзиночка“, к новым платьям, к той нерабочей усталости, которую замечал в ней иногда вечерами. Кроме того, пробудившаяся в маме на его глазах жажда счастья открыла Андрею впервые, что он вырос в несчастливой семье.
Обида, как известно, имеет и приятные свойства, но отпустила она его вдруг, внезапно, как и пришла. Однажды он другими глазами увидел ту перемену, которая произошла в маме после смерти отца. Она стала держаться прямей, что-то мешало как будто ее прежним ласковым и мягким сгибаниям и поворотам. На носу обозначились ноздри, глаза стали больше. Никогда до этого не видел он ее беззаботной, а тут появилась беззаботность, на которую уходили, казалось, все ее силы.
Дни маминого рождения обычно проходили без гостей и застолий. А тут назвала гостей, взяв для этого деньги, отложенные на сервант. Были соседи, но больше – земляки, которых оказалось в Ленинграде множество. Все эти тети Поли и дяди Пети, с которыми она не виделась годами, весело поедали винегрет, хвалили соседку… Потом попросили его поставить „какой-нибудь вальсок“, и он ставил и „Бессаме мучо“, и „Маринике“, и „О, голубка моя“, под которые гости уморительно изображали томление, страсть и провинциальную галантность с высоко отведенным локтем. Мама танцевала с каждым из них, даже с женщинами и детьми, и просила Андрея повторить.
Потом вдруг затянули песню о проезжем генерале – все, оказывается, знали ее. Тогда только понял он, что они действительно земляки, то есть из одной земли, потому что пели слаженно и красиво. Стали просить, чтобы мама спела одна. И тетя Поля, и дядя Петя, и тетя Маруся уверяли, что помнят, как пела она в молодости.
Мама запела на очень высокой ноте. Казалось, что выше подняться уже нельзя, и она вот-вот сорвется, но она брала еще выше, потом еще. Пела мама, как поют в деревнях, не пела – кричала, закаменев лицом. Андрей ждал, что с минуты на минуту мать оборвет песню и заплачет, и тогда, наконец, кончится это мучившее его мамино веселье. Но песня не обрывалась.
О последующем Андрей вспоминал потом с долей суеверного страха.
Дело в том, что по непонятной причине лампочка вдруг загорелась таким ярким бело-голубым пламенем, как будто в ней подожгли магний. И по силе проявления свет как бы заглушил звуки, и какое-то мгновение мама пела точно немая, которой обещали, что если она напряжется, то голос родится сам собой.
Андрею вдруг представилось, что мамино окаменевшее в песне лицо и все эти внимающие лица, зависшие над глянцевыми ломтиками селедки, словом, весь этот кусок жизни был когда-то вплавлен в бело-голубой свет, как в глыбу льда. Он тоже был в этой глыбе, но в то же время каким-то другим зрением, из будущего что ли, видел происходящее. И ему стало страшно.
Взметнув вверх кулаки, Андрей закричал:
– Перестань! Что ты делаешь – перестань! – И заплакал.
Лампочка взорвалась мягко, как вода от брошенного булыжника. Из темноты медленно выступили стеклянные блики.
– Андрюша, – тихо позвала мама. – Не плачь, сынок. Я больше не буду.
После этой почти балаганной сцены Андрей не умом, не памятью, а всем своим существом понял, что появился на свет из матери.
Если он возвращался домой поздно и замечал, что в доме горит слабый свет, Андрей знал, что мама не спит, а ждет его в полутемной комнате (глаза ее болели от яркого – первые признаки катаракты, о которой она еще не знала).
Мама узнавала о его приходе заранее (да и он умел различать ее по кашлю, по пришаркиванию ног, по аккуратному стуку двери), включала в прихожей свет и отворяла дверь.
– Заждалась? – спрашивал он, целуя ее.
– Заждалась.
– Что по телевизору – никакого дютика?
– Все хоккеи – черт бы их побрал! – отвечала, улыбаясь, мать. – А я сегодня, как назло, и читать не могла.
– Глаза?
– Да нет, на языке что-то выскочило – не могу к зубам прикоснуться.
Андрей хохотал и обнимал мать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?