Текст книги "Пойди туда – не знаю куда. Повесть о первой любви. Память так устроена… Эссе, воспоминания"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Ах ты, Золушка моя!.. Попросила бы голубок, что ли, они бы тебе почитали.
– Каких голубок? – не понимала мать.
– Сизокрылых, конечно, – смеялся он. – Ладно. Давай что-нибудь кинем на сковородку, и я тебе почитаю.
Больше всего ему хотелось сейчас заплакать, хотя он и не знал отчего.
Память о маме была почти постоянной, даже когда Андрей о ней не думал. Она была подобна бессознательной памяти о самом себе, разве что еще более сосредоточенной и чуткой в силу их физической раздельности.
Почему их новые отношения начались именно в тот вечер, когда мама, вероятно, навсегда отказалась от своего, отдельного от него счастья? Он подумал об этом, когда впервые после детства повстречал Сашу. Внешне как будто ничего не изменилось. В эти дни он стал, пожалуй, даже еще более внимателен к маме – виновато внимателен. Мама была уже не привычно-бессознательной, но специальной его заботой, особенно в первые их с Сашей цветущие летние месяцы.
Когда они уезжали в Тарусу, у мамы обострился гастрит, и она сидела на диете. В худобе ее, однако, не было ничего болезненного, даже что-то девчоночье появилось в лице, как на той фотографии, где стояла она с короткой стрижкой и в своих шнурованных сапожках на фоне намалеванного пейзажа. Андрей сказал ей об этом, и они посмеялись на прощание.
И вот в Тарусе под утро, уже в полудреме, ему привиделась их соседка по площадке – Зина-армянка.
– Эй, мать ничего не ест! Ты слышишь? Она страшно похудела, – сказала Зина.
– Ну-ну, не драматизируй, – улыбнулся он, – это ей даже идет.
– Идет! Ты что – сумасшедший? Три с половиной килограмма уже в ней осталось.
Эти три с половиной килограмма заставили его вскочить с постели. Он оставил спящую Сашу и побежал по холмам к почте мимо хлопчатобумажной фабрики, мимо столовой… Телефон в Ленинграде не отвечал. Андрей кинулся обратно, чтобы успеть собрать вещи до отхода следующего автобуса на Москву. Назойливая радость лета смотрела на него отовсюду.
Саша вызвалась проводить до Москвы. Всю дорогу в автобусе они молчали.
С вокзала Андрей еще раз позвонил домой. Подошла мама, радостная и бодрая, и он понял, что в Ленинграде тоже стоят чудесные теплые дни, и молча поблагодарил жизнь за то, что она помиловала его и на этот раз.
Между прочим, почему-то именно после этого случая Андрей стал много думать о том, какой мама была в юности. Тогда он узнал и про бабку-ведьму, и про барский дом, и про то, как они познакомились с отцом. Но чего-то ему в этих рассказах не хватало. Как будто еще с детских лет кто-то наложил запрет на одно воспоминание, которое, однако, и было ключом ко всей маминой прошлой жизни.
Наткнувшись как-то в альбоме на ту самую фотографию, где мама была снята на фоне пейзажного подмалевка, Андрей был поражен – с фотографии на него смотрела влюбленная мать. Сомнений быть не могло, удивительно, как он этого не замечал раньше. „Это ты снималась уже после знакомства с папой?“ – спросил он как бы между прочим. „Нет, познакомились мы только на следующее лето“, – уверенно ответила она. И тогда, осененный догадкой, Андрей стал расспрашивать мать изо дня в день о прошлой жизни. Он старался не выдавать цели расспросов, а сам чувствовал себя героем сказки, который отправился искать тот самый заповедный дуб, на котором было то самое заповедное гнездо, где лежало то самое яйцо, в котором была спрятана та самая иголка, и так далее. И хотя ни одного прямого признания он от мамы не добился, наступил момент, когда воображение укололось-таки об эту иголку…
АКИМ БЫЛ СЫНОМ ПАШИНОГО КРЕСТНОГО – ЕВСЕЯ. Цыганские вихры, крупные губы, гордое, запрокинутое лицо. Паша влюбилась в Акима еще девчонкой, когда они с отцом работали у Евсея в батраках. После работы Евсей всякий раз приглашал их за стол. Тут был уже и Аким. Зная Пашину слабость, он ставил перед ней тарелку с медом и свежими огурцами. Старший любящий брат – вот кем был для нее Аким.
А в какой вдруг момент почувствовала себя Паша девушкой, как совершилась в ней любовь к Акиму, она и сама не заметила. Тот почувствовал эту перемену, вероятно, раньше ее, и братское в их отношениях стало постепенно наполняться новым смыслом.
Случалось, как и раньше, Аким поздно ночью провожал ее. Но теперь то и дело норовил приобнять и отпустить какую-нибудь шутку. Или наклонится к уху, и ухо окунется в горячую ладошку его шепота. Отпрянет ладошка – и Паша услышит заново, как сверчат полевые сверчки и голышом по озерной ряби пробежит по деревне собачья перекличка: все это именно теперь услышит. Но ладошка снова у ее уха, и снова слушает она горячие слова Акима:
– А что, если где-нибудь уже есть такие же, как мы, – Пашка и Аким. Представляешь? И идут они, как мы сейчас, и тоже сырые семечки лузгают.
Пашины пальцы замерли на подсолнухе, и почувствовала она, что семечки в нем холодные и одежды у них мохнатые.
– Где? – спросила Паша.
– Да хоть где, – ответил тот. – Хоть на луне вот. Хотя на луне вряд ли. В какой-нибудь Муравии… Идут щас там Паша и Аким в свой домик и думают: а вдруг где-нибудь еще живут такие же, как они (мы то есть).
– У них свой домик есть? – спросила Паша.
– Наверно, что есть.
Паша заглянула в глаза Акиму и засмеялась:
– Ох, и врать же ты!
Смеялась, а самой отчаянно хотелось поверить. Было в его рассказах что-то от ведьминого колдовства.
Когда утром Аким подсадил Пашу на лошадь, она смутилась и одернула юбку.
А через неделю подожгли конюшню. Паша сама видела, как обезумевшие лошади кидались в деревенский пруд. Поговаривали, что как раз Аким с дружками и поджег. И смотрел он в этот день на Пашу такими глазами, что она поняла – мог.
К тому времени она уже подала заявление в колхоз. Лозунг был: „Ликвидировать кулачество как класс“. И значит, Аким был враг ее.
Несколько дней провела она как в лихорадке. С Акимом не встречалась. Однажды утром за Акимом приехали. Вышла она из дому, Аким уже на подводе сидит. Увидел ее, скалится:
– Эх, не погуляли мы с тобой, Пашка, – говорит. – Робкая ты больно. Ну да научишься еще, конечно. Жаль – не со мной. А может, и встретимся. В Муравии. – И хохотнул.
Так и закончился, не начавшись, ее первый и последний роман. С Григорием у нее ничего подобного не было.
Сразу после переезда в Ленинград Григорий заставил Пашу сшить себе городские платья, которые сменили юбки в сборку да блузки с бантами из глаженых лент. Вместо кожаных сапожек на шнуровке купил новые туфли. Но эти новые наряды не сильно радовали Пашу. Казалось, в них ее деревенский выговор стал еще заметнее.
Появился наконец и у нее свой дом, но до чего же он был не похож на тот, о котором ей мечталось. Постепенно она втянулась и в эту жизнь и даже стала находить в ней некоторое удовольствие. Теперь уж секрет счастья казался ей в том, чтобы и у нее в доме было не хуже, чем у людей. И она тянулась изо всех сил. Но до счастья было по-прежнему далеко. Появилась у Паши привычка, слушая рассказы Григория о сослуживцах, постукивать пальцами по столу и закусывать губу.
ЛЮБЛЮ ГРУСТНЫХ ЛЮДЕЙ… Грусть – обертон звука их души, признак неистребимого ее благородства. Она вызвана ощущением вечно ускользающего мига. В то же время грустный человек знает, что тайная красота жизни есть нечто неизменное и сущее, и пребывание ее в формах и явлениях временных – лишь знак того, что никто на свете не может владеть ею.
Так же как каждый хотя бы мгновение бывает гением, так случается каждому думать и чувствовать, как думают и чувствуют грустные люди. Разве не чувствуете вы нечто подобное грусти, например, в последние дни перед Новым годом? Ожидание его похоже на жажду, покрывающую губы сухим перламутровым налетом.
В Ленинграде предновогодние дни всегда ритуальны. Зажженные в садах елки заставляют ощутить волшебную глубину зимних сумерек, всю в слюдяных блестках снежинок. Снег пахнет мандаринами. В витринах появляются Деды Морозы, огромные, перевитые серебряной канителью снежинки, приоткрытые сундуки с мерцающими в них елочными игрушками. Город становится пряничным, как иллюстрации Конашевича. За поворотами слышится звук музыкальной шкатулки или шарманки с их жалобными механическими мелодиями.
Комната в эти дни настаивается густым и темным запахом елочной хвои. Сама елка, как невеста, которую умыкнул влюбленный, стоит, потупившись, у окна, медленно расправляя затекшие от веревок ветви. Чувствуется, что и она, как все, ждет своего часа.
А чем пахнут елочные игрушки, спрошу я вас? Не ответите. Потому что елочные игрушки пахнут елочными игрушками. Это такой же самостоятельный запах счастья, как запах растертой в пальцах смородиновой почки, дождя, обувной кожи, арбуза…
И вот уже наступают последние сутки. Помню эти длинные сутки с детства. Между рамами в быстро синеющих окнах застывает холодец и бутылка шампанского. Мы вешаем на елку обернутые в фольгу грецкие орехи, конфеты и мандарины. Вешать на елку съестное, как я теперь понимаю, детская уловка бедности. Мы приносим к елке также самодельные игрушки, сочиненные в последнюю ночь. В комнате полный свет (в обычные дни горят два-три рожка из пяти). Мама кулаком заталкивает в кастрюлю беспокойное тесто. Дотапливаются печи, мне разрешают обмолотить головешки длинной кочергой. Мужчины, не находя себе дела, в белых рубашках захаживают на кухню и делают пробы винегрета, салата, рыбы. В иных семьях загораются маленькие экраны КВНов, напоминая зимние заиндевевшие окошки. А мы проносимся сквозь этот предпраздничный гомон, ничего не задевая и ни на чем не останавливаясь, и весь наш день похож на затяжной сомнамбулический полет.
Наконец меня укладывают спать, обещая разбудить не позже одиннадцати. Единственный раз в году иду спать без сопротивления. Не сплю, а завихриваюсь в сон. Дед Мороз с витрины шагает ко мне, оставаясь на одном месте. Уличные плафоны позвякивают, как елочные игрушки. Осторожный стук дверей отмеряет начало и конец сменяющихся в мозгу сцен. Слышу, как мама натягивает на оттоманку с матерчатым треском свежие отстиранные чехлы, разглаживает кружевное покрывало с фестонами на краях, как поправляет на окне пересиненный тюль, расставляет на столе бокалы, до краев наполненные сумерками. Несколько раз приоткрываю глаза и смотрю на елку. Ниток не видно. Невесомо покачиваются в воздухе серебряные орешки и мандарины, вплывая через полуоткрытые веки в мой непрочный сон.
В сущности, все эти предновогодние дни, в особенности последний сон, – прощание. Ведь пока я носил в себе предстоящий праздник – он был только мой, сколь угодно повторяемый, и никуда не мог уйти от меня. Но вот он начался, стал осуществляться, стал независим от меня, и я с грустью гляжу в глаза совершающегося. Я радуюсь и не узнаю его, я смеюсь и плачу про себя, сравнивая этот сумбурный томительный мир с совершенством, которое так долго вынашивал в душе.
Бывало, мне представлялось в этом вихре сна все, что еще ожидает меня в новогоднюю ночь. Бой курантов, подхваченный звоном бокалов, сюрпризы-хлопушки, из которых вылетают значки и брошки, какие-нибудь слоники и трилистники, всегда неожиданные и веселые визиты ряженых. Но все это виделось мне уже в освещении того сиротливого утра, когда я стану разбирать елку, все это слышалось под пение и свист елочной хвои в печке.
Жизнь во всех своих проявлениях стремится к завершенности. Но так же, как художник, завершив многолетний труд, отпускает его к людям, чтобы снова коснуться руками сырого гипса, так и душа иссякает в совершенстве и уже в следующий миг ищет новизны. Гонит прочь милое и обжитое, а порой и жестоко осмеивает любимое. Но все наше существо стремится к ценностям вечным и абсолютным. Мы не хотим видеть в проходящем лишь ступени, по которым нам всю жизнь суждено приближаться… к смерти.
В некоторых людях страх конца убивает и саму волю к жизни, другие спасаются от него в забвении.
Вот почему я тянусь к так называемым грустным людям.
Грустным людям, конечно, совсем не чуждо веселье, но веселье их не бывает вульгарным. Потому что вульгарность проистекает не от отсутствия вкуса, как принято считать, а от забвения того, что смерть всегда рядом. Они порядочны не по закону, а по совести. Они редко бывают непосредственны в том смысле, в каком непосредственны веселые люди. Но если последние обрадуются какой-нибудь бабочке, как свидетельнице их счастья, первые увидят в ней само крылатое счастье с недолговечным пыльчатым узором. Грустные люди могут показаться суховатыми, потому что никогда не бывают сентиментальными. Их быт легок и проветрен, как комната, состоящая из одних окон. Многим он может показаться аскетичным, но никому – идолом, на которого молятся хозяева. Грустные люди, как правило, хорошие друзья и интересные собеседники. Они бывают излишне робки, замыкаются в присутствии тех, кто им не по душе, или же становятся по-студенчески заносчивыми с ними. Многие из них несчастливы в любви, зато они умеют невольно передавать другим избыток живущего в них счастья.
О смерти они знают больше, чем остальные. Это знание, как ни странно, делает их мысль о конце более легкой и более человеческой. Именно – человеческой. Мрачные люди воспринимают смерть как космическое бедствие, скучные видят в ней неумолимого бюрократа, веселые люди ощущают смерть как коварство природы и предательство, как личную обиду, наконец. Те же, о ком мы говорим, отличаются от всех прочих честным и ясным отношением к смерти. Они осознают ее не только как естественный природный, но и как нравственный закон, и не страдают преувеличенным представлением о себе. При мысли о конечности своего существования в них вместе с горечью не возникает желчной ненависти к миру, остающемуся после них, потому что жизнь как таковую они ценят больше своей собственной.
Их жизнь сейчас, сегодня, их о д н а жизнь пребывает в таком широком пространстве космической, природной и исторической жизни, что как будто давно перешла уже роковой рубеж личного существования.
ОН ВСТУПИЛ В ЗАТЯЖНУЮ ЛИВНЕВУЮ ПОЛОСУ ТОСКИ. Впору было пойти и самому напроситься в Бехтеревку. Там бы друзья-психологи внутренний разлад его рассортировали на мотивы, поймали на комплексах, нашли бы ножницы между притязаниями и возможностями, а всякому чувству, как новорожденному, прикрепили клеенку с номером. Только какие же чувства в самом деле были у него теперь? Не было их. Ливень тоски. И притязаний не было. В этом дело.
Все чаще на уроках он стал останавливаться, как будто застигнутый врасплох, как будто вел ребят в поход, а подвесной мостик, по которому ходил столько лет, исчез за ночь, и он невольно обманул учеников, обещая здесь переправу. А главное, не только мостика не было на прежнем месте, но и следа от него никакого не осталось. Все заросло. Кого ни спросишь – никто и не помнит, что был здесь мостик.
Что-то случилось с ним. Неужели сил выделено было только на порыв? Ведь с детства внушали им, что жить надо ярко и красиво. Лермонтов и Рембо, Желябов и Эварист Галуа. Юность их была сплошным исступлением. Красиво – значит, на пределе.
И никто не учил их жить долго.
Он как будто явственно различал уже первые звоночки или, как сказал бы Тараблин, гудки старости.
Как старик в поисках скудной пищи, таскался он в одиночестве в кино, заходил в магазины, на станции междугородных телефонов-автоматов, читал на улицах объявления об обмене и приеме на работу. Это создавало в нем иллюзию того, что жизнь таит в себе еще много скрытых возможностей и неожиданных поворотов. С таким же ностальгическим чувством смотрел он на зажженные окна и проезжающие автомобили. Чье-то счастье светилось за шторами и уютно сидело на кухне, уезжало в синеву улиц, проходило мимо с поющим магнитофоном, укрывалось зонтами, этими кукольными крышами для поцелуя. Кто-то хотел обменяться на Воркуту, офицер с женой снимали комнату, предлагался новый югославский гарнитур, требовались монтажники и электросварщики, водолазы и маляры. Еще и ему, казалось, можно было, как угодно, изменить жизнь и стать счастливым.
Но от этого богатства возможностей жизнь, напротив, почему-то теряла притягательную ясность.
– Нара, Нарочка, – слышал он сквозь стекло телефонной будки. – Вы „белую ночь“ перекрасили? Молодцы. Я говорю, молодцы. Она же маркая. А Сандукяны что купили? „Морскую волну“? А собирались „слоновую кость“.
Что имела в виду эта счастливая красавица армянка? Что все они имеют в виду? Или и белую маркую ночь теперь можно перекрасить в зимние сумерки?
А где-то собираются торговать таблетками, приносящими радость. Может быть, и у него такая тоска, потому что не хватает в нем этих, как их – эндорфинов?…
– Деточка, пиво свежее? – спрашивает мужик в магазине. И получает в ответ:
– Парное.
Ай да „деточка“! Что он действительно эстетствует-то?
Все вокруг усердно упражняются в иносказаниях.
Оно бы и ладно. Но игра зашла слишком далеко. И все уже забыли, что первоначально имели в виду. Значения усложнились до утраты. Без иронии ни шагу. Идут уже иносказания иносказаний, подтексты подтекстов.
Друзья, милые мои друзья! Когда же мы-то с вами перешли с высоких ночных бдений на застольные анекдоты? За что мстим своей восторженной юности? Конечно, мы не лезем по спинам других, делимся книгами, помогаем лечить детей и, в общем-то, умеем делать свое дело. Но, похоже, что мы, как галактики, тоже разлетаемся в пространстве. Притяжение между нами ослабевает. Думаю, что мы и через это расстояние протянем еще другу кусок хлеба, если потребуется. Только это ведь тоже метафора. И не потребуется, дай бог. Но чей быт не побоюсь я нарушить теперь своею тоской?
Да что друзья, что он пристал к друзьям, если собственное тело стало изменять.
Вдруг он обнаружил, что у него есть сердце и что оно может болеть. А когда заговорил об этом, оказалось, что все давно носят в кармане валидол. И перепады давления не только он – все ощущают. И бессонницей мучаются, и поясницу схватывает, и побаливает печень. На головные боли пожаловался – подарили ему миниатюрную коробочку вьетнамского бальзама. Натирай виски – все давно натирают.
Тридцать лет – это тридцать лет. Пора заботиться о здоровье. Эбонитовые кружки от радикулита, поверхностное дыхание от астмы, противоаллергические препараты, снятие электростатического напряжения, поза лотоса, поза змеи, прополаскивание рта подсолнечным маслом, прополис, мумиё, аутотренинг – уже столько человечеством открыто и возрождено заново. Здоровье – чуть ли не главная его религия. А он, кроме калгана, ничего, кажется, до сих пор и не знал. Чем же он все это время занимался?
Валидол он купил. Стыдливо попросил его в аптеке. Лет десять назад мучился в аптеке по другому поводу. Улыбнулся, вспомнив. Кроме вьетнамской „звездочки“, друзья подарили настой прополиса. Купил даже зачем-то книгу о прополисе. Книга оказалась для специалистов. Еще пробовал заниматься дыханием. Но скоро бросил. По той же причине, по которой не раз бросал начатый дневник. Для того и для другого необходимо особое состояние веры. А веры в нем не было.
Но на базар захаживал. Покупал траву. Чего только люди, оказывается, не едят. Даже цветы настурции едят. Ему предлагали. Но от настурции он отказался.
Описывая мрачное состояние героя, мы ни словом не упомянули о Саше, и может сложиться впечатление, что о Саше он в это время и не думал.
Это не так… Он главным образом о Саше и думал. Даже, может быть, только о ней одной. Но определить как-то свою мысль или хотя бы просто выделить ее из ряда боялся, чувствуя инстинктивно, что она – главная. А поэтому ходил вокруг кругами, отвлекал сам себя, возможно, специально даже напускал на себя помрачение и наводил сатиру на жизнь.
Правда, в последнее время стало ему казаться, что есть в кружении по ее топям какой-то порядок, что он с неизбежностью должен был пережить это, а может быть, и каждому суждено пройти чрез этот ливень тоски.
И ожила в нем вечная надежда путника, что человеческий след выведет.
Так или иначе, но почувствовал он в себе особую раскованность, а в своем еще недавно лишенном смысла существовании – ритм. И еще – возродилась в его душе готовность. Не к чему-то готовность, а вообще. Есть такое состояние.
Поэтому, в частности, когда шел он однажды вечером домой и увидел горящий свет в припозднившемся пивном ларьке и остановился, колеблясь: выпить ему пива или не стоит, и заметил, что кто-то из очереди делает ему знаки, то и не подумал, что знаки эти относятся к кому-то другому, и не прошел мимо, и не встал в конец очереди, а подошел к тому, кто, может быть, его звал.
Им оказался незнакомый старик. Пиджак его был надет прямо на тельняшку, шея, коричневая, дряблая, открыта, в руках – банный портфельчик. И причесан он был аккуратно, как будто и правда из бани или из парикмахерской.
– Вставай, земляк, не робей, – сказал старик.
Он взял впереди старика пиво и отошел. Вскоре подошел старик, встал с ним рядом.
– Пиво брусникой пахнет.
Андрей однажды сам почувствовал, что пиво пахнет иногда брусникой, но уже забыл об этом, а сейчас вот, услышав от старика, обрадовался и задержал глоток во рту – правда, пахнет.
Старик ему нравился.
– Вы знаете меня? – спросил он.
– А ты, значит, меня не признал? Я думал, признал. Я-то многих своих клиентов в лицо помню. В бане на Обуховской мылся?
– Но это когда было! Я же еще пацаном был.
– Не-ет, – улыбнулся старик. – Потом тоже приезжал. Курточка еще вельветовая у тебя была.
И он действительно вспомнил, что долго еще ездил в эту баню по старой памяти, когда уж и ванная была дома. И курточку вельветовую вспомнил. Ай да старик!
– А вы банщиком там были?
– Ну.
– Помню! – соврал он радостно.
– То-то. Я уж восемь лет на пенсии и то помню. Инженеришь?
– Нет, учителем работаю.
– Понятно.
И снова к нему пришло чувство, что все, что с ним происходит в последнее время, имеет какой-то скрытый смысл. Старик этот недаром выплыл к нему из белых сумерек. То есть это сам он, конечно, перед ним выплыл. Но суть не в этом. Такие старики всегда появляются, когда надо. Классика русской литературы.
Он вглядывался в старика, пытаясь угадать, как того зовут. И остановился почему-то на Тимофее Лукиче. Только после этого спросил:
– Как вас зовут?
– Wie heist du? – почему-то по-немецки повторил старик. – Тимофеем Лукичом меня зовут.
– Правда? – почти вскрикнул Андрей.
– Твоего вот имени не знаю.
– Да откуда же?… Андрей.
– Ну, давай тогда, Андрей, выпьем за встречу. – Андрей почувствовал: старик боится, чтобы он ему не отказал.
– Прямо здесь? – спросил он.
– Зачем? У меня в сауне приятели работают. Пристроимся.
Ему было удивительно, что старик, шедший рядом с ним, тоже, наверное, помнил их двор, и Сашин барак. И ведь в той же бане он был, в которой они стояли с Сашей друг перед другом как херувимы.
Понимал он, что наличие там старика вовсе еще не говорит о какой-то его причастности к их с Сашей отношениям, а в то же время чувствовал, что он как бы и причастен, и посвящен в это не меньше их обоих.
Андрей представил, что сейчас неизбежно надо будет о чем-то говорить, рассказывать, может быть, свою жизнь и вообще вести себя так, словно у тебя душа нараспашку. В этом, возможно, и есть главный смысл подобных встреч со стариками в классических образцах: разговориться, выплакаться… Мол, сам, дружище, понимаешь: влюбляются женщины в несчастных, а мужьями делают благополучных. Все обжигаемся. Еще Аристофан говорил… Что он там говорил? Неважно. Надо только попасть на верную волну.
Была, значит, баба, а теперь нет ее. К другому, что ли, ушла? Теперь, может быть, и ушла.
Нет, он расскажет старику только первую, самую общую часть: была баба, а теперь нет. Жила у „Катушки“. Вы знаете. Да, в бараках. Была и нет. С кем не бывает.
Андрей даже содрогнулся при мысли о том, как просто это вышло. И чуть ли не радость почувствовал, что не у него одного так случилось.
Они уже обогнули баню, прошли в потемках по сырой визжащей траве и оказались в котельной. Старик познакомил его с котельщиком – Филей. Тому было лет сорок. Был он косоглаз, черен лицом, а щеки его так втянулись внутрь, что в эти впадины вошло бы, кажется, по райскому яблочку. Со стены, холодно улыбаясь, смотрела на них Барбара Брыльска.
На столе мигом возникли бутылка „Экстры“, две бутылки чешского пива „Радгост“, консервы „Уха атлантическая“ и здоровый кусок балыка. Сервировал Филя. Старик был тих и угрюм.
От водки Андрей отказался, и ему открыли бутылку „Радгоста“.
Филя стал угощать Андрея, подсовывая ему уху и отрезая балык:
– Как говорится, чем богаты. Один любит арбуз, другой – свиной хрящик. – И первым засмеялся.
Филя, по всему видно, привык брать инициативу на себя и теперь, не зная того, грубо нарушал их классическую встречу со стариком. Впрочем, может быть и так, что Филя был домашней заготовкой гроссмейстера.
– Филька, на манометры смотри, – сказал Тимофей Лукич.
– Та-а, – махнул рукой Филька. – Пес с ними. Взорвемся, так вместе.
Андрея такая перспектива ничуть не грела. Он усмехнулся:
– Лучше бы по одному. – Но почему-то вспомнил, как в детстве мечтал, чтобы, если смерть окажется неизбежной, бомба ударила (бы) в их квартиру и они погибли бы все разом. Может быть, и Филя думал когда-нибудь об этом? Странно, у таких, как Филя, как будто никогда не было детства и матери. Кажется, что появились они на свет сразу сорокалетними.
В котельной стало душно. Барбара Брыльска смотрела на них все таким же холодным, усмехающимся взглядом. Может быть, она-то и есть его, Филькина, Пенелопа?
Тимофей Лукич отправился смотреть на манометры.
– Жена у него померла недавно, – тихо сказал Филя. – И вдруг спросил неожиданно: – У тебя женщина есть?
– Есть, – отозвался Андрей, но как будто не своим голосом.
– Законная или так – знакомая?
– Законная, законная, – вяло врал Андрей.
– Ну и как?
– Нормально.
– Исключительный случай семейного благополучия. А у меня-а! – Филя поднял глаза к потолку, напряг жилы и выразительно помотал головой. – А никуда не денешься. Жить-то надо.
– Брось, – вдруг посоветовал Андрей.
– А дальше что?
– Ищи.
– Чего? Любовь? – Филя расхохотался.
Андрею вдруг стало скучно. Он подумал, что гроссмейстер явно дал маху. Этот вариант с Филей был давно отработан.
А Филя словно окаменел. Взгляд его огибал по параболе голову Андрея и видел что-то там, за его затылком, чего увидеть было невозможно. Впадины его щек всасывали в себя сумрак котельной. Андрей вспомнил свою курительную трубку, чубук которой представлял резную головку Мефистофеля. Изображение Филиной головы можно было тиражировать на эти чубуки. Не хватало только бородки. „А Мефистофель, интересно, тоже был косоглаз?“ – почему-то подумал Андрей. – Или это уже Филин поклеп на беса?»
– Я ведь уже искал, – сказал Филя как бы про себя.
– Ну и?…
– Выходит, что нашел.
Андрей посмотрел на него непонимающе.
– Я с ней познакомился на танцах, – начал Филя повествовательно. – В промкооперации. «Маленький цветок» знаешь? Подлая, я тебе скажу, музыка. Душу высасывает. Танцуем мы с ней «Маленький цветок», а я чувствую – подыхаю, так эта музыка меня сгибает. Затяжечки в ней такие… И она тоже, вижу, волнуется. В сторону блестящими глазами смотрит. Ну и влюбился я без разбегу. Как в кино.
Андрею вдруг показалось, что его сидение в котельной стало приобретать какие-то ясные очертания и смысл. Он уютно приготовился слушать.
– Стали мы с ней встречаться. Она в техникуме тогда училась. Сматывались куда-нибудь на Кировские острова. Там тоже это танго часто гоняли. Садимся с ней на колесо обозрения и как в рай подымаемся. Пончиками друг друга кормим. Под нами пони по дорожкам бегают. А мы все кружимся, я ей руки отогреваю. Париж. Что еще надо? Верно?
Ну вот. Стали мы с ней уже эту заветную черту переходить. И чувствую я, пахнет чем-то от нее неприятным… Мучился я с этим долго. И она-то ведь, понимаю, не виновата. Но и меня с этого запаха воротит. Мелочь вроде, а и не попрешь против нее. Так? В общем, расстались мы. Я все как бы холоднее становился, а потом вообще пропал. Зубами скрипел, так к ней хотелось. А вспомню запах – и не могу.
Так года три прошло. Ничего у меня с другими не получалось. Пластинку «Маленький цветок» купил…
Пошел как-то к матушке на день рождения подарок присмотреть. Зашел в косметику на Невском, думал, может, духи какие. Чего еще-то, верно? Народу!.. Спрашиваю – розовое масло дают. Взял и я одну пробирку. Вышел на улицу, поднес к нюхалу, и… чуть меня кондрат не хватил. Клавка-то моя розовым маслом душилась.
Я – к ней. Люблю, и все такое… «А чего же раньше-то думал?» Мычу что-то. Что я ей, про розовое масло объяснять стану?
Когда Филя заговорил про неприятный запах, Андрея все подмывало рассмеяться, и он с трудом удерживал на лице сочувственное выражение. Но, в общем-то, история вышла трогательная, как и все такие истории. Он даже почувствовал к Филе родственную жалость и раскаивался уже, что соврал про себя.
А Клава его, может, она на Барбару Брыльску была похожа?
– Да, такие дела… Ты ее так больше и не видел? – спросил Андрей.
– Кого? Клавку? – засмеялся Филя. – Да я ее каждый день вижу. Я же тебе про жену рассказывал. Ты, что, п о л я н а? Нашел же, нашел я свою любовь, будь она неладна. Но ведь когда мучился, только тогда, кажется, и любил ее по-настоящему. Так уж мы устроены… Нет, я не спорю, когда-нибудь, возможно, люди и придумают, что делать с этой любовью… Жаль только, жить в эту пору прекрасную…
Андрей шел по улице и, потирая гудящие виски, повторял: «Каждый день, каждый день… Он видит ее каждый день».
У всех романтических историй один конец. Он и не ждал от Фили никакого продолжения. Была баба – и нет, вот ведь она, история. Вся история. А оказывается, нет, не вся.
Какую простую мысль подкинул ему гроссмейстер. Вот тебе и классический вариант.
Каждый день. Какого же еще можно желать счастья? Распахнутая радость – поздороваться с утра. Этой радости ведь и у него никто не отнимал. Он мог видеть Сашу каждый день, и теперь может ее увидеть – хоть завтра.
Он шел по ночной улице и смеялся. Белая ночь лепила серебристые шатры ив на пустыре. Над головой, дотлевая сиреневыми звездами, тихо гудели фонари. Проходящие мимо женщины смотрели на него. Андрей машинально искал среди них Сашу и даже несколько раз оборачивался на ее голос.
С Невы подуло свежим теплым ветром. Казалось, они расстались с Сашей только утром, и теперь ему снова не терпелось увидеть ее.
Мостовая просыхала после дождя серыми пятнами. В лужах, как в разбросанных кем-то зеркалах, было заключено по мерцающему куску голубоватого неба. Только отставшая от стада пасмурная туча стремительно перемещалась из одного зеркала в другое.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?