Текст книги "Кругами рая"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
3
Высокий старик-профессор шел по-птичьи, стараясь не наступать на желтые цветочки акации, которыми был засыпан тротуар. Ему представлялось, что тротуар – это не тротуар, а проспект и по нему только что проехал кортеж с лилипутским президентом. От толпы еще оставались, разносимые ветерком, запахи вина и пота. Запахи эти, конечно, исходили от самого профессора, и он не мог этого не знать, но почему, черт возьми, было не пофантазировать.
Клетчатая рубашка с короткими рукавами вела себя на профессоре самостоятельно, как будто хотела показать, что они не знакомы. Она то надувалась, как парашют, и нервно рвалась от хозяина на простор, то повисала измученным флагом, то обтягивала хозяйский живот, но как-то не любовно, а словно стесняясь этой внезапной близости и родства. Профессор тоже, надо признать, жил отдельно от своей одежды, будто кто-то только что одел его наскоро в секонд-хенде из жалости и во что попало. Что его, очевидно, ничуть не заботило.
Отвлекшись от асфальта и цветов на нем, старик стал рассматривать окружающее рассеянным и одновременно внимательным взглядом, и со стороны казалось, что он выслеживает бабочек. Между тем именно в этот момент, увы, он не мог считать себя вполне беззаботным человеком.
Полтора часа назад кафедра приняла решение не включать в план следующего учебного года его спецкурс. При этом он получил столько признаний в любви от своих коллег, что лицо до сих пор горело, как после предложения дружить, исходящего от той, которая по ночам забиралась рукой тебе в трусы. Такие переживания можно было рассеять только прогулкой. Григорий Михайлович и решил идти домой пешком, а по дороге не преминул, конечно, заглянуть в рюмочную.
Какими-то странными сегодня были все его друзья-коллеги. Поднимались выступать, как будто боялись кого-нибудь потревожить, и говорили, говорили, но тоже как будто во сне, слова не совпадали с движением губ; а то вдруг принимались смеяться и аплодировать, совершенно забыв про больного.
Григорий Михайлович не то что испугался, но потерял роль. Чуть было не пустился благодарить. Уж очень они все распустились. Ему почудилось даже, что в сумочке у Майи Васильевны спрятан маленький револьвер, который она засовывала поглубже, боясь, что тот вылезет вместе с платочком.
Никто не хотел считаться с тем, что Григорий Михайлович существует и может всплыть посреди обсуждения каким-нибудь неожиданным образом: попросить слова, например, надеть на бронзового Гоголя, которому уборщица Вера натерла нос и щеки до денежного блеска, лежащую рядом шляпу Ивана Степановича или (ночной кошмар!) пукнуть приватно и этим сконфузить предрешенный ход событий. Почему хотя бы от этого, последнего, непроизвольного сигнала жизни с его стороны они чувствовали себя защищенными? Не потому же только, что полагались на его воспитание?
Одно воспоминание, впрочем, окончательно решило бездействие и немоту Григория Михайловича. В этом воспоминании был окаменевший запах тоталитарной карболки и одеколона, лающие обкомовские баритоны, па-де-де сослагательных наклонений и шифрованные предписания утренних газет (на «эзоповой фене» говорил тогда не только народ, но и партия).
Завершив в целом обустройство зримого мира, советская власть не оставляла без надзора и порядок в мире загробном. Реестр номенклатурных привилегий и здесь требовал постоянного пересмотра. Начиная с выбора гроба и зала для панихиды, утверждения подписей под некрологом и перечня организаций, допущенных к индивидуальному возложению венков, наличия или отсутствия оркестра, наличия или отсутствия фотографии в газете, а также назначения газеты для изъявления скорби в городском, областном, всероссийском или же всесоюзном масштабе – все это требовало самого высокого согласования. Первоначальные пожелания подготавливались на местах, то есть в том коллективе, который усопший покинул (покинул ли он при этом еще и город, страну, а то, случалось, и все прогрессивное человечество – это предстояло выяснить людям компетентным и уже под звуки медленного марша оповестить об этом общественность).
Демократическая процедура подачи скорбных материалов призвана была выявить одновременно наличие тех или иных предпочтений и амбиций у местных руководителей. Инструменты власти, для экономии жестов, всегда затачивались с двух сторон. Прославленный покойник долго еще не отпускал от себя зажившегося патрона. Морской узел, в который сплелись два никогда не общавшихся друг с другом мира, был придуман хитро. Спустя годы, когда покойник уже отлежался и речь шла об установлении ему памятника, мемориальной доски или даже создании музея, решался вопрос не столько о покойном, сколько о политической вменяемости руководителя, а следовательно, и о его посмертной судьбе тоже. Замахнешься на памятник, а тому, по всем сведениям, и мемориальной доски много. Шалил, оказывается, по молодости и в лояльности замечен не был. Полторы строчки в энциклопедии – весь ему памятник. И в этих полутора строчках надо еще успеть сказать, что заблуждался больше необходимого и, в общем-то, так до конца и не слился.
Так вот, Григорию Михайловичу казалось, что он присутствует сейчас на одном из таких ответственных мероприятий, на которых не раз сиживал, будучи молодым. Вопрос об установлении ему мемориальной доски был как будто решен, споры велись об эпитете. Был он видный, выдающийся, великий или только известный и замечательный? Большинство склонялось к тому, что у покойника было чувство юмора и поэтому назвать его «великим» – значило бы в этом чувстве юмора усомниться. «Известный» – слишком нейтрально, «замечательный» – похоже на тост; «выдающийся» полагался академику или
Герою Соцтруда, а «видный» предполагал, что ученый, кроме истины, испытывал душевное расположение к какой-нибудь, еще не до конца к тому времени отвергнутой линии партии, а значит, по причине политической индифферентности покойного «видный» тоже не подходил. Мнение усопшего в данном конкретном случае юридической силы не имело, он и молчал.
Осенью у Григория Михайловича действительно предполагался юбилей, и коллеги хотели отметить его должным образом. Поэтому такое ядовитое смешение жанров и стало возможным. Кто-то предложил провести конференцию, может быть, даже международную. Юбилейный вечер и юбилейный сборник. За всеми этими праздничными хлопушками украденный спецкурс представлялся вопросом почти техническим, решение нужно было лишь донести до рисовальщика учебной сетки.
Профессора освобождали, но не столько «от», сколько «для». Для плодотворной литературной работы, о которой говорилось в превосходной степени. При этом Григорий Михайлович отметил, что коллеги обнаружили удивительную осведомленность в его издательских делах, которыми сам он ни с кем подробно не делился.
Вся эта веселая панихида длилась, впрочем, не больше минут десяти, так что профессор ничего толком и не сообразил. Лариса успела зачем-то поцеловать его между шеей и ухом, шепнув: «Так для тебя же будет лучше. Молчи». Это было похоже на заговор комсомольской вольницы, предположить который было бы абсурдно, а потому Григорий Михайлович в него и не поверил. А привкус псиной гонки, который ощущался во всех этих воздушных и натуральных, как в случае с Ларисой, поцелуях, списал на вновь разболевшееся сердце. Он знал, что на кафедре его любят, и сейчас все только и говорили о том, как любят его, хотя и с некоторой ненатуральной чрезмерностью; правда, и спецкурса все же лишали, хотя, с другой стороны, для его же блага. В общем, Григорий Михайлович немного запутался и решил не давать хода своей недоверчивости.
Тем более неприятно удивило его, когда со своей репликой невпопад подпрыгнул доцент Калещук. Развесив обиженные губы и поджигая всех взглядом, Калещук почти прокричал:
– Мне слово по молодости никто не предоставлял, и, может, оно никому не нужно. Но я скажу. У каждого учреждения есть свой знак качества, который нигде не утвержден, но все знают. Так? А вы хотите из Григория Михайловича теперь медаль сделать, чтобы избавиться. Это из зависти. И вам стыдно будет. Всем нам будет стыдно.
Его реплику, конечно, тут же подхватил смех, но не обидный, а так, как бы слегка укоряющий за молодость и слишком уж долго не рассасывающуюся своеобразность. Каждый волен выражать свою любовь в манере собственного темперамента, но зачем же обязательно строить это на подозрении? С высокой оценкой Григорию Михайловичу все без исключения согласны. А знак качества или медаль – это, вероятно, от сбивчивости индивидуального языка Виталия Николаевича, и на доброе здоровье, и не будем же мы сейчас углубляться в эти тонкости. Кой-какая медаль профессору к юбилею действительно обещана, просто не хотелось опережать события, к тому же дело еще не совсем решенное; доцент Калещук узнал, видимо, об этом своими путями, ничего криминального в этом, разумеется, нет, но даже если нынешняя власть кого-то не во всем устраивает, то уж усмотреть в правительственной награде нечто оскорбительное…
– Я не о том хотел сказать, – крикнул с места Калещук.
– А я о том, – на этот раз решил проявить жесткость завкафедрой.
– И вообще, я ни о какой награде не знал», – уже совсем тихо и ни к кому не обращаясь, сказал доцент.
– Чего же тогда высунулся? – зло, но при этом по-матерински журя, прошипела Майя Васильевна. Отношениями на кафедре дорожили, и серьезные ссоры здесь не поощрялись.
Дикое выступление Калещука окончательно сбило Григория Михайловича с толку. Всем было известно, а Григорию Михайловичу особенно, что у доцента не было оснований его любить. Профессор жестко выступал на его защите, так что соотношение черных и белых шаров оказалось критическим. Будущему доценту, можно сказать, просто повезло. И вот именно он выступает теперь в защиту профессора. Правда, от кого и от чего защищал, оставалось невыясненным. Но все же мелькнувшая было мысль о заговоре вновь ожила в профессоре.
Однако факты и теперь не срастались. Сама интонация выступления как будто подтверждала наличие заговора. Вот только кому и зачем этот заговор нужен и при чем здесь сам Григорий Михайлович? Что он за утес такой? Если и мешает, то, скорее, таким, как Калещук, а этот как раз чуть ли не врукопашную за него. Потом: Калещук всегда выступает в таком кавалерийском и одновременно обиженном тоне, только и ждет вожжу под хвост. Заговоры ему мерещатся даже и посреди дня, не может вылечиться от детского глобализма. Пойти у него на поводу значило бы смалодушничать и выставить себя дураком.
И однако же настроение у Григория Михайловича стало скверное. Он и выпил в надежде, что покривившаяся гармония как-то поддернет снова узор к узору и крылатый жучок, попавший за рубашку, выползет и улетит сам. Прогнать его было невозможно, а убить, прислонившись спиной к стенке, противно, да и негуманно.
* * *
Григорий Михайлович не умел долго думать о том, в чем был привкус тайного умысла или заговора. Как только человек решил, что ему недодали: защемили, ущемили, обвели, предпочли, а также что он является героем сплетен и анекдотов, картой в чужих руках, и льстящий уже приготовил бритву, – тут конец. Не то чтобы ГМ оберегал непростительную для своего возраста невинность, но мысль в эту сторону была неплодотворна, здесь, как сказали бы его студенты, ему нечего было ловить.
Тот, кто пытался заговорить с ним о кознях злых сил в масштабе Вселенной или только маленького учреждения, переставал для него существовать. Талантливый физик не будет тратить годы на изобретение перпетуум-мобиле, он чувствует повадку природы и не пойдет в ту сторону, где она не творит и не скрывает свои тайны. Заговоры масонов и сионистов, тайное участие КГБ в организации перестройки, планы ЦРУ по развалу России – все это представлялось ему изобретениями узкого ума. По тем же причинам не читал он всякого рода инфернальных романов или политических детективов. От них разило разнузданным графоманством, трактирной мистикой и провокацией.
Он даже не мог вспомнить, в чем еще несколько минут назад видел состав происшествия. Ну, подвинули его. Курс его, говоря честно, себя изжил, вернее, переродился. Теперь его было бы правильнее назвать не «Теория биографии», а «Разочарование в биографии» или даже «Развенчание биографии». Странно, что никто этого до сих пор не заметил или, во всяком случае, не догадался сказать. Или заметили, но прикинули, что тюря с изюмом вкуснее? Замешательство было, тут он не ошибся. Однако спецкурс его давно уже надо читать где-нибудь в Центральном лектории для вступивших в общество Паркинсона, а не в университете.
Теперь действительно больше времени для книг останется, два издательства ждут по осени рукописи.
Чуть не всеми издательствами, кстати, руководили его бывшие ученики. Говоря чистосердечно, не самые талантливые. Талантливые либо пашут в провинциальных вузах, либо спились вместе с разгильдяями. Наверху оказались не таланты, но и не разгильдяи, конечно, а люди, которых принято называть толковыми. Средняя цифра, герой статистики, своего рода собирательный образ. Страна не пропадет.
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: «Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия».
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: «Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики!
Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…»
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли «выветриться»? Впрочем, врать против языка для ворчуна – прямая необходимость. «Атмосфера выветрилась!» Хорошо. «Дух ушел!» Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то и правда менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать «источник неизвестен» или «лицо не установлено», все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему «Эккерману», которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование – три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище – правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты «Правда» казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно оставаться в состоянии неназывания. Вопрос «классной»: «Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?» – надо было перевести так: «Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация».
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность – качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и уж конечно не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: «Я завистлив сверх меры» – и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение – сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и возмутилась: «У убийц тоже?»
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.
Откровенность только притворялась правдой. В отношениях людей правда, скорее, отрицательный прием и в этом смысле откровенности противоположна. Ведь не сказать сплошь и рядом труднее, чем сказать. Особенно это относится к словам, которые газетные болтуны называют драгоценными. К ним меньше всего доверия. В каждом таком перстеньке – яд замедленного действия. Баловаться ими опасно, а украшаться глупо. Легче камень поднять, чем вымолвить слово «любить».
* * *
Стоило ему подумать о Дуне, как тут же стало вспоминаться сегодняшнее утро, скверное, надо сказать, еще до всяких разборок на кафедре, о которых он тогда и подумать не мог.
Сквозь сон ему показалось, что Дуня зовет его. Он поднял с пола кружку, глотнул холодного кофе, закурил и замер, не закончив движение, в позе эмбриона. Обратиться в слух – сейчас это было про него.
Объективно говоря, проснуться он мог и от голода. Бутерброд так и остался недоеденным. Утренняя бодрость члена, эта пещерная поверка, после того как они с женой стали спать отдельно, вызывала тоску. В таком состоянии он мог бы, кажется, нырнуть в водопад. Дуня окликнула его…
За стеной было тихо.
«Если заболела, еще конечно, позовет, – подумал он. Ну а если просто так, то есть в высшем смысле просто так?»
Он ждал этого каждый день и теперь боялся верить. Рано или поздно должно ведь это случиться. Не может их соломенное вдовство длиться вечно. Доживать, писать, как соседи, записки о звонках и выкидывать тайком из холодильника остатки колбасы трупного цвета? Этот альтруизм уже попахивал криминалом.
Выяснение отношений невозможно, лучше второй раз родиться. Страсть? Но в их возрасте это почти то же, что детский грех с добровольным участием одноклассниц, граций и советских спортсменок из «Огонька». При этой мысли его передернуло.
Ну и что же тогда? Операция «Ресторан»? Ненавязчиво так, в легкой манере, начать снова ухаживать за своей женой? Карнеги, твою мать!
Перед глазами его возникло отражение беременной Дуни в вагонном окне из только что прерванного сна. На какой-то миг представилось, что это реальность; вернулось лето их первых встреч, когда за каждым изгибом Сестры они находили себе постель; слепни и комары шалели вместе с ними. Больше одного ребенка они не могли себе позволить. Утром и днем лекции, ночь – на рукописи, какой ребенок? Так считал, правда, только он. А в лексиконе жены появилось мрачно насмешливое слово «абортарий».
Потом уже, после ссоры, он нашел у нее листочек, на котором были записаны рукой Дуни имена неродившихся детей. Артем, Василий, Мария и два раза Александра. Но когда этот листок попался на глаза, рисковать уже было поздно.
Сейчас ему казалось, что, попроси у него Дуня через стенку стакан молока с гренками, он отдал бы за это библиотеку.
Он выполз на кухню, поставил джезву на огонь и пошел в ванную. Полотенце обнаружилось под ногами. Жирные стены давно не мыты. Надо бы их календулой, что ли, или хоть содой протереть, крючки на липучках то и дело отваливаются. В который раз за сегодняшнее утро ему пришлось нагнуться, и на этот раз сердце ответило чужим непониманием: сначала несколько раз гулко перевернулось, как в кипятке, потом принялось ныть и тосковать.
Обмылок выпал из рук, он решил не спасать его и долго смотрел, как тот тает под струей горячей воды. Так прошло минуты две. Старик наслаждался уничтожением мыла, точно ребенок, наблюдающий сокрушительную работу времени и природы.
– Полная остановка мыслительной деятельности, – произнес он вслух. – Ничего хорошего. Ни-че-го хорошего!
От кофе он решил сегодня отказаться. Последний, уже трижды использованный пакетик «Липтона» лежал в блюдце и был похож на убиенного и обмытого дождем птенца. Налил стакан молока из холодильника и пошел искать нож.
Единственный в доме режущий нож с деревянной ручкой валялся в раковине. В мыльной мясной, рыбной воде. Прикоснуться к нему было невозможно. Тем более горячий кран отдыхает до конца месяца.
К этому оскорбительному месту нахождения ножа он за целую жизнь так и не привык. И сердце, смешно сказать, было с ним согласно. Он даже закинул в рот таблетку нитросорбита.
Давно уже свыкся он с мертвым таймером на кухне; с часами, которые показывают время не только разных суток, но, кажется, и столетий; не обращал внимания на то, что рубашки, часы, очки пропадают на годы и потом внезапно появляются; мигрирующие острова на потолке и иссыхающие монголы порванных обоев – все это были части его интерьера. Дуня подчеркнуто хозяйством не занималась, никогда, творчество было на первом месте.
Он с разрухой сживался легко. Да и боялся он, что ремонт обречет его на перманентное обустройство семейной жизни, которой не было, и отвлечет от того, что он считал главным. Для мелких работ сгодился бы Алешка, но он давно уже перешел на телефонное общение.
Любой вбитый гвоздь, казалось, мог узаконить порушенные в семье отношения. Новость в доме (тот же гвоздь) подчеркнула бы, что, пока ты отсутствовал, многое изменилось, целая жизнь, вообще говоря, без тебя прошла. А так – будто и не уходил. Это для Алешки.
В каком-то фильме больным летаргическим энцефалитом на время возвращают память и они начинают жить с того места и в том времени, когда лишились ее. «Я хочу отбивную с кровью», – говорит один. «Надо подрезать деревья», – командует другой. «Какой сейчас год?» – спрашивает его доктор. «Двадцать шестой, глупыш!» – «Хотите выпить? Это опять законно».
Картина страшноватая, конечно.
Да и все эти соображения были беспомощными, слов нет, но он все же продолжал держать свою надежду в этом глухом, пассивном противостоянии быту. Только вот нож в раковине!..
Дуня наверняка не спит. Она уверена, что он загубил ее талант. Творит теперь втайне от всех. Сейчас, должно быть, к юбилею пишет его портрет. Он подсмотрел. Колорит немного латиноамериканский. Сикейрос какой-то.
– Злой человек, – произнес старик и печально посмотрел на свое отражение в стекле таймера, напоминающее выцветшую от времени сепию. – Так стареют птицы. А мы этого не замечаем. А? Прыщик? – Он провел пальцем по крылу носа, который круглосуточно пребывал в состоянии полета и вдохновения. – Может, под соусом вечности сойдет?
Он решил позавтракать в кафе, а до того заглянул в туалет. Унитаз открыл на него зев, обнажив его до заднего маленького язычка. Отстраненность образа ничуть не порадовала. Пусть юноши принимают это за игру фантазии, он-то понимал: сердце.
Улица оглушила и обдала совсем не утренним жаром. Он снова подумал о Дуне. Хоть бы попрекала она его, что ли? Все жизнь. А так… Доживают по соседству, отмечая семейные годовщины деликатными подарками и оставляя на кухне записочки о случившихся звонках.
Такое мирное сосуществование старило обоих. Поскандалить бы как следует, выговориться. Но, видимо, оба потеряли кураж. Даже ругаться им стало неудобно, вот ведь чепуха какая! Стесняются друг друга.
Удивляло же его сейчас то, что жену он любил теперь больше, чем когда-нибудь раньше. Для него самого это было новостью. С чего, казалось бы? Всё против.
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой «прошлого нет». Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение – своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год примерно она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы слово. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
– Возьмите, пожалуйста, – сказал он.
Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
– Это петуния.
– Петуния, – подхватил он. – Какое детское, целовальное слово! – И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: – Запомните, «бельэтаж» произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.