Текст книги "Кругами рая"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
– Или в зоопарк, – зло вставил Виталий.
– Ну зачем? Это уж какое-то удвоение реальности.
– Браво! – вскричал доцент и даже хлопнул в ладоши.
– Конечно, квартира… Я обязательно поговорю с ректором. Есть же у него какое-то маневренное жилье на первый случай.
– Спасибо. Да. Хотя заходы к ректору были, и не один, Ваграфтик даже обещает. Ну, да ведь тут разница, как между кумысом и кумышком.
– Как вы сказали?
– Нахлебался я обещаний, мутит уже! Но вам все равно спасибо. Я, по крайней мере, не сомневаюсь, что разговор у вас такой с ректором будет. А это тоже, знаете, не всегда можно быть уверенным.
– Если позволите, совет… – начал было Григорий Михайлович.
Но Виталий, скривившись, прервал его:
– Не говорите, что мне делать, и я не скажу, куда вам идти. Извините.
– Ну да, да, это известно. – Григорий Михайлович заметно смутился. – Издержки возраста. Все хочется молодых предостеречь от ямок. Глупо. А ведь потребность стариков давать советы – та же ямка, о которой тоже предупреждали».
– Вы на меня не сердитесь. Я это почти автоматически. Люблю ловкие фразы. Фраза-то ловкая. От вас я как раз, может, и готов выслушать совет. Только, мне кажется, вы сегодня в совете или, быть может, в сочувствии больше нуждаетесь. Такое у-лю-лю с аллилуйей, какое вам сегодня организовали… Лихо передернули! Почти юбилей получился. Хорошо еще, целоваться не лезли».
– Ну почему? Лариса Дмитриевна…»
– Она искренне. Эта – не Иуда! Лариса Дмитриевна вас боготворит. Да если бы только. Она вас любит, вот и воспользовалась…
– Виталий, фу!..
– Что же вы мне, как собаке?
– Простите. Но даже если бы вы были правы… Так сказать, смеха с этого факта не много можно собрать.
– Значит, вы о Ларисе Дмитриевне знаете?
– Да ничего я не знаю, и знать тут нечего, – рассердился ГМ. – И не нужно вам слишком поспешно свои впечатления превращать в умозаключения. Это как-то больше подросткам к лицу. Какое «у-лю-лю» рассмотрели вы сегодня на кафедре? Сетка каждый год пересматривается. Что вы, ей-богу, Виталий Николаевич?
Профессор сейчас, конечно, лукавил. Сегодняшнее решение кафедры задело его, да еще как. И именно этой юбилейной оберткой, в которую была положена пилюля. Странно, что еще танцы не устроили в его честь. Он в какой-то момент даже стал сомневаться, действительно ли он лишен спецкурса или ему показалось?
Но все же и открывать глаза ему не надо. Этим любят заниматься соответствующие органы, искренне, кажется, полагая, что осведомленность и есть правда. Удивительные пошляки! Только однажды его занесло в их сети. Вкус мерзкий. Как если бы старая вдова связала тебя во сне и расчетливо овладела.
– Вы действительно не поняли смысл сегодняшнего спектакля? Он ведь был организован по высочайшей команде. На одной из лекций вы позволили себе подробно разбирать биографию президента, отдельно и довольно ядовито остановившись на главке о его детстве.
– Допустим. Но откуда вам-то это известно?»
– Это всем известно. Сейчас на каждом курсе полно комсомольцев-добровольцев. Григорий Михайлович, погода-то нынче какая?
– Да бросьте! Плохой по-настоящему погоды вы не застали».
– Про погоду, это никому не известно».
– Вы правы. Простите.
– Григорий Михайлович, я с бухты-барахты короткости сам не терплю. Знаю, а сейчас прямо-таки физически чувствую, что и вам она неприятна. Но коли уж так случилось и судьба усадила нас за один столик…
Невразумительное междометие вырвалось у профессора. Виталий заметил это.
– Да, да, конечно, я сам фактически навязался. Ну, это ведь сейчас неважно. Одного я не могу, как бы это сказать, зацепить в вас, почувствовать… То есть понятно, мы все ходим загадками, особенно же сами для себя. Но что-то, опять же про себя особенно, все же понимаем. Яков Друскин, правда, считал, что собственное я – объект вечно ускользающий, до исчезновения. Каждый находит в себе себя уже рефлектирующего: я сам, думающий о себе самом, думающем о себе самом. Впрочем, Друскина-то вы как раз, может быть, и не читали. Опять же это неважно. Я хочу только один вопрос. Он даже не личный, а скорее философский, поэтому ничего страшного. Скажите, вы действительно так устроены, что словно парите над жизнью, будто материя притяжательных отношений для вас вовсе не существует, или только поставили себе в принцип такое моцартианство, воспитали его в себе, отдались служению? По внешнему рисунку это почти одно, но внутренняя ведь разница огромна. Тогда и самолюбие, и ревность, и обида, и вкус к интриге, и пожелание зла – все это есть в вас, только спрятано глубоко, отринуто, чтобы очистить площадку для служения. А простодушие и невнимательность к неким неприглядным человеческим проявлениям лишь условие комфорта. Для служения, для служения, конечно, не для того, чтобы бестрепетно распивать чаи на веранде. Я это без иронии говорю. Настрой души вашей я совсем не ставлю под сомнение. А все же в механизм этот хочется мне проникнуть. Вы меня понимаете?
Волнение Калещука передавалось ГМ по мере того, как тот говорил. Чувствовалось, что он не первый раз возвращается к этим размышлениям, что-то, помимо любви к философствованию, по-человечески мучило и задевало его. Не к самим мыслям Калещука, а к серьезности, с которой тот переживал их, ГМ не мог не испытывать уважения. Отмахнуться было нехорошо, сыграть оскорбление – и того хуже. Но он также сознавал, что ему совершенно нечего ответить. Кроме того, эта игольчатая нацеленность якобы в самую суть проблемы ему не нравилась (человек одной мысли). Было в этом что-то болезненное и заведомо неполное, авантюрное. Запросто можно промахнуться, попасть рядом, где больно (а везде больно), и, скорее всего, заболтать. Сейчас же ГМ не был уверен, что вопрос точно имеет отношение к нему, а поэтому никаких личных чувств и не испытывал.
– Я не так просто молчу, я честно думаю, – сказал он наконец. – Такой у нас разговор, что мы почему-то все время извиняемся и уточняем. Так вот, поверьте, у меня и в мыслях нет повернуть всё, что вы сказали, в недоумение. Но я не знаю, что вам ответить. Честное слово. Ведь мы, даже и в разговоре, всегда отвечаем на собственные мысли. Согласны? Выходит, то, что вы сказали, в мою мысль каким-то образом не попадает.
– Прекрасно. Это уже ответ. Если для вас это настолько естественно, что вы даже над этим не задумывались, неумение ответить равносильно признанию, что вы гений. Но ведь вы не гений!»
Григорий Михайлович улыбнулся и поднял рюмку:
– Будем здоровы!
– Так не пойдет! – вскричал доцент, отставив свою рюмку так, что из нее выплеснулась чуть не половина. – Вы прекращаете разговор, а уж если вы признали на него право, то это нечестно.
В очередной раз ГМ подивился фокусу, с помощью которого человек, совершенно помимо воли и не желая этого, оказывается действующим лицом чужого сюжета, героем или пленником посторонней логики, и начинает уже чувствовать ответственность перед обязательствами, которых не брал. Тут несомненны, конечно, невольные подтасовки, с чем, должно быть, знакомы психиатры. Сначала, как бы в скобках, судьба хвостом махнула, усадив их за стол, потом, неизвестно в какой момент и с помощью какой мимической ошибки, он, оказывается, дал санкцию на этот, как он все больше убеждался, ненатуральный разговор. И вот уж он самым интимным образом повязан, просто встать и попрощаться вежливо невозможно. Обида будет глубокая, а может и до драки, чего доброго, дойти. Он был уверен теперь, что это не первое за сегодняшний день приземление коллеги в винном заведении.
– Ничуть не прекращаю, – как можно спокойнее сказал ГМ. – Меня только немного удивляет ваша горячность, как будто мы на каком-то публичном мероприятии. И потом, Виталий Николаевич… Вот вы сказали зачем-то, что я не гений. Это, разумеется, так. И обижаться тут не на что, и оспаривать было бы глупо. Но все же с этим ощущением спокойнее жить, пока оно находится в форме недоказуемости. В качестве окончательного суждения оно как-то не доставляет удовольствия. Более того, при том что ошибиться в этом почти невозможно, а на откровение не похоже, собеседник с нервной организацией может принять подобный пассаж за оскорбление или же за желание оскорбить. Vous me comprenez?
– Вы прекрасно знаете, что это не так, – сурово произнес Калещук. – К тому же ваша французская фонетика финтит. – Он тут же оживился. – А, какова аллитерация? Comprendre отзывается как compromettre. Понимание сводится к сбору компромата. Неужели уж и с вами невозможен разговор без подозрений?
– Не знаю, возможен или невозможен, только разговор ведь вокруг какого-то предмета ведется…
– Предмет есть, – веским своим голосом впечатал Калещук. – Я, конечно, снова должен извиниться, но, скажите, вы верующий?»
– Час от часу! – выдохнул Григорий Михайлович. – А главное, это совершенно никчемное извинение. Все взяли привычку! К свободе совести относятся бережнее, чем к девичьей чести. Чушь собачья! По-моему, так труднее спросить, есть ли у человека понос и не мешает ли ему геморрой слушать музыку?
– Вот вы уже и взбодрились – сказал Калещук, и Григорию Михайловичу послышалось в этом плохо скрытое издевательство. – Не надо стесняться, вы ругайтесь. Толерантность, знаете, она в политических спектаклях хороша, а не когда люди хотят выяснить истину.
– Да не подписывался я с вами истину выяснять! С чего вдруг? Если же вам хочется говорить…
– А ответ про Бога, я уверен, что будет именно такой. Тут я, по крайней мере, не ошибся, – тихо, себе под нос, как человек, решающий какую-то задачку и проговаривающий вслух варианты, сказал доцент. Только после этого он снова посмотрел на профессора взглядом, как ни странно, совершенно трезвым и спокойным. – Если вы мне позволите минут десять… Я попробую. Давать какие-нибудь характеристики человеку, тем более в его присутствии, конечно, верх бестактности. Но тут без этого не обойтись, вы поверьте. Отнеситесь к этому как к рабочему моменту. Если бы мне не хотелось кое-что понять, кто знает, может быть, самое важное… В перспективе-то это не известно, возможно, что и яйца выеденного не стоит.
Но на этот момент меня приперло. А без вашей помощи никак. Мне, может быть, и не ответ ваш нужен, а только присутствие. В общем, вы потерпите. На это-то вы согласны?
– Вы потом и это в строку впишите. Давайте уж без обязательств.
– Хорошо. Только не мешайте, первое время хотя бы. Я ведь не решенное излагаю, а сам хочу разобраться. Итак, вы человек литературы. Не литературный человек, как Анненский обозвал героев Чехова, а человек литературы. То есть литература для вас есть первая и, быть может, единственная реальность. Для вашего поколения, да и не только для вашего, случай не редкий. Особенность же в том, что это распространилось на всю жизнь, да еще и совпало с профессией. Естественно, при таком распространении на всю жизнь, это не могло, в конце концов, не превратиться в миссию и в высокое служение, как я уже говорил. Если представить всю русскую литературу как единый текст, то что из него оседает, особенно в детской душе, то есть навсегда, глубже, чем убеждения и примеры из окружающего, часто вполне мерзкого мира? Не знаю точно, как это было у вас в детстве, но, судя даже по году рождения, не рай. А главное, целое мира не из чего было больше получить, как из литературы. Потребность же этого целого велика уже и в ребенке. Богословы обычно пытаются умалить тот факт, что религиозное чувство коренится в психологии, то есть является важнейшей, биологической потребностью человека. Я не согласен. Да и потребность-то звучит как что-то постороннее, необязательное. Будто она может быть, а может ее и не быть. Нет, она есть. Как только появляется человек, так она уже есть. Потом она может развиться или затухнуть, как талант, допустим. Но первоначально есть в каждом. Это еще не идея Бога, конечно, но его явное присутствие. Что больше, судите сами. И вот тут-то как раз прочитывается что-нибудь такое, что вот, мол, все, что мы в человеке наблюдаем, – слова, поступки, желания, все, что о нем знают другие и он сам о себе, не исчерпывает всего его существа. Есть в нем что-то еще, сверх наблюдаемого, более того, это что-то и есть главное. То есть главное то, чего мы знать не можем. Вот уже один замочек и защелкнулся или открылся, наоборот. Как хотите. А только мы навсегда теперь знаем, что главное – тайна. Как точно угадано! Ведь мы, прежде всего, про себя это знаем. А чуть подросли, это нам объяснит уже и природу любви. Ни за что, ни почему любим, иногда и вопреки. Главное, любим, чего знать не можем. Только в любви и узнаем. Целая философия уже, заметили? Без всякого с нашей стороны усилия. Читали, читали сюжет, а в голове это осталось. Все бунты Шаговых, нигилизм Базарова, да и Великий инквизитор – это все потом, для взрослых, когда умствовать начнем. Потом и начинаем, конечно. Но умствование… Тоже, конечно, из вечных потребностей, но не такая все же сильная, на личность такого радикального влияния не оказывает. Главное уже заложено, в том виде и в той части нашего, еще почти слитого с природой бытия (хотя уже и с книжкой в руках, если книжка опоздала, ничего этого не слупится), что уму с этим не справиться. Даже если истинный мыслитель, то есть тот, кто страдает мыслью, положит жизнь на то, чтобы отвергнуть Бога, то, даже и отвергнув и доказав, он своего детского чувства при всем желании все равно уничтожить не сумеет. Ну, а мы и не мыслители, к тому же дни проводим в коротких перебежках, над жизнью поднимаемся только эпизодически, оглядеться не успеваем, не то что додумать. Так вот. Литература в таком варианте дает ум нашим чувствам. Чувства сами по себе, как известно, обманывают. От непосредственного ощущения и созерцания, если чувства не просветлить умом, не дать им форму, мало что можно получить. По такому ощущению и солнце до сих пор ходит вокруг земли и небо голубое. А чтобы ощутить тайну как данность, тут уже чувству ум нужен, определенное направление. Живя в этом тексте, человек и в женщине не только женщину любит, но нечто большее. Трагедия Блока, например, на потом откладывается, а первый том его все равно остается неопровержимым. Потому что, при всей эзотеричности (или благодаря ей), совпал с непосредственными переживаниями возраста. А в приложении еще Платон, Владимир Соловьев, да немецкие романтики, да «Дон Кихот», да «Песня Сольвейг», да «Весна», созданная Боттичелли как бы во сне, начинает регулярно посещать в неспокойных снах, оленьи глаза и прочее… Даже Боккаччо и Апулей тут не помеха, мы ведь живые люди. Мир обставляется плотно, тем более что план уже задан. Есть в мире что-то выше человека – это основа. Вот, чуть не забыл совсем. Пейзаж! Вообще, правильнее назвать людей, о которых я говорю, не литературными, а пейзажными людьми. Ведь тогда все еще читали пейзажные описания. Сейчас это уже глупость и анахронизм. Их не только не читают, их уже и не пишет никто. А тогда читали. Тургенев-батюшка. «Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна». И дальше: «Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек». Наизусть помню! Хотя наше чтение уже совсем другое было. К нам уже и вся западная литература тогда двинулась, мы ею увлекались. А в ней этого смущения нет или, во всяком случае, сильно меньше…
ГМ давно уже не слушал. Он чувствовал, просиди он здесь еще несколько минут, и его увезут на «скорой». В области груди ломило, то ли сердце, то ли печень отдавала. Он чувствовал жар, голова кружилась. Вспомнил, что готов был сегодня утром за одно приветливое слово Дуни отдать библиотеку. Сейчас бы он отдал ее не просто по необходимости, со страстью. Калещук пугал его. Он боялся разрыдаться.
– Виталий Николаевич, – сказал наконец ГМ тихим, хриплым голосом, – я старый человек. Я могу умереть. У меня печень болит. Извините, я пойду.
* * *
Около часа уже сидел профессор под деревьями какого-то сквера в состоянии, которое трудно назвать задумчивостью. Впрочем, как раз вокруг слова «трудный» и шла сейчас неторопливая работа его мысли.
– И с головой от хмеля трудной, – в который уже раз повторял он блоковскую строчку. – И с головой от хмеля трудной… И с головой от хмеля трудной пройти сторонкой в Божий храм». Какой эпитет придумал, стервец! Одного гения тут мало. Для этого необходим личный опыт. Опыт души и тела! И он у него был. А это страдание мы должны ценить в гении больше самого его гения. Так-то! Предлагаю записать и запомнить».
Профессор мрачно оглядел аудиторию и понял, что просьба его, скорее всего, не будет выполнена по причине полного отсутствия слушателей.
– Ну и хрен с вами, окончательно и бесповоротно!» – сказал ГМ и принялся за паутину, которая, когда он пробирался сквозь кусты и деревья, покрыла его всего – от волос до ботинок, пока не обнаружил он себя сидящим на перевернутой урне.
– Чремуховая… Минуту, – не удовлетворенный первоначальной дикцией, он отчетливо произнес: – Черемуховая… горностаевая… моль! Так лучше. Не правда ли? Будем знакомы! Много наслышаны. Дурного. С лица сначала, с лица… И с волос… Живая она, что ли? Ползет и ползет! Нет, ну это надо же!» – ГМ рассмеялся и вспомнил некстати, что смех его не нравится жене, которая называет его инквизиторским. Как и его темперамент. Она говорила, что это не темперамент, а элементарная невоспитанность. Сейчас бы жена непременно спросила еще: отчего это он на ровном месте рассмеялся? Это ее тоже раздражало. «Могу объяснить!» – сказал он так тихо и твердо, как будто Евдокия Анисимовна стояла рядом и без ответа отказывалась уходить.
Рассмеялся же ГМ пышному имени вредоносного и ничтожного существа. Сказать «моль» – и нет истории, ничего нет. А черемуховая, горностаевая – тут уж будьте любезны уважать личность, имеющую заслуги перед родиной. Яркость и разносторонность ее дарований не оставляли сомнений в том, что она отправила на тот свет не один десяток влюбленных в нее студентов и офицеров. А биологи? Престижно ли заниматься всю жизнь проблемой моли? А так: «Способы совокупления, пути миграции и предметы пищевого предпочтения черемуховой, горностаевой моли». Значительно ведь лучше!
ГМ поднял голову и убедился, что все деревья надели на себя серые капроновые чулки. Зрелище поражало кладбищенской силой. Он подумал, что, будь эта моль существом разумным, а следовательно, и самолюбивым, она за такие речи непременно запаковала бы сейчас и его в свой кокон, для удушения.
В следующую секунду он думал уже, без явной связи с предыдущим, о скрытом поклонении природе. Человечество никак не может смириться с тем фактом, что слишком далеко ушло от природы. Один знаменитый актер признался недавно, что делать образы своих героев с людей он не любит, слишком ограничивают те себя в поведении и повадках. Человеческую глубину он находит обычно в братьях наших меньших. Поэтому мы должны гордиться тем, что не слишком отдалились еще от млекопитающих, и не дай нам этого Бог. Одна беда уже произошла: с насекомыми связь практически потеряна.
Очень, надо сказать, знаменитый актер!
Выходит, однако, что когда-то родственное это братство с миниатюрными вредителями было? Ах, сколько грации утеряно, как поблек имидж! Душа до сих пор болит. Не оттого ли у нас столько насекомых фамилий? Комаровы, Жуковы, Таракановы, Мухины, Шелкопрядовы – почтенные все люди. Рука не поднимется…
Эту мысль профессор не закончил, потому что решил проверить, поднимается ли его правая рука, которая в последнее время то болит, то немеет и все время требует к себе внимания. Рука поднялась, потом опустилась в карман и проворно вышелушила из пачки сигарету.
А вообще, размышлял он, на нейтральном поле природы люди всегда решали свои проблемы. Не лишен остроумия человек, давший бешеной, волчьей ягоде имя красавка или белладонна, что буквально означает «прекрасная женщина». Тут сразу видны и характер мужчины, и нрав его возлюбленной. Другой бы в его положении засел за трагедию, а этот справился просто и весело. Вечная память!
Или возьмем Дафну. Чем так провинилась нимфа, кроме того что не отвечала взаимностью прыткому Аполлону? А вот поди ж ты, нашелся один, который обиделся за весь мужской род. Назвал дафнией водяных блох, мелких ракообразных (скотина!) и заставил их питаться параличными ошметками растений и животных. Когда-то этих дафний Дуня ловила в Александро-Невской лавре, не подозревая о своем с ними родстве.
Тут еще немного спотыкающаяся мысль Григория Михайловича обратилась к проблеме художественного творчества, и это нельзя считать совсем уж непоследовательным переходом. К тому же белая ночь стала довольно прохладной, что неизбежно возвращало возмущенный дух к реальности.
«Заряжу-ка я роман, – подумал ГМ. – Навру с три короба. Кафка прав: ложь больше открывает, чем скрывает. Пусть потом разбираются».
Это его развеселило. Он давно хотел дать бой интеллектуалам, включая себя в их число, которые уже целый век твердят о гибели романа. С таким же основанием можно говорить о гибели любви, в которой тоже все известно и все предрешено. Да и почему надо верить интеллектуалам? Кто замерил еще и эту беду, в результате которой люди настолько утратили простодушие воображения, что не могут погрузиться в созданное на их глазах пространство вымышленной жизни?
Решив не додумывать сегодня эту мысль, и без того, на его взгляд, очевидную, ГМ встал, чтобы размяться.
– Прощай, молодость, – запел он, – та-да-да-да-дам-там! Я танцую теперь только за деньги!
Танец, однако, дальше не пошел, и профессор принужден был опуститься на прежнее свое сиденье.
– Рано еще, – сказал он себе, – революционная ситуация не созрела. Сидим и курим.
Мысли его, между тем, достаточно отрезвели, восприятие очертилось, и ГМ вполне способен был оценить тот факт, что давно разговаривает сам с собою вслух. Это свойственно не только пьяным, подумал он, но больным, старикам, детям и всем вообще несчастным. Так разговаривала с собой его больная мама, преувеличенно жаловалась и стонала. Его это раздражало, он считал, что она переигрывает. Это коробило его вкус и обижало, потому что тем самым мама выказывала сомнение в его достаточной чуткости. Форсированностъ жалобы казалась ему насилием.
Уже после смерти ее он понял, как просто, правильно и по-человечески объяснимо это. Правильно, что переигрывает. Хочет обратить на себя сверхвнимание (кошмар же состояния не слышен). Так и страдают, и уходят из жизни
– преувеличенно передавая людям то, что иначе передать нельзя (и так не получается, но это другое дело). «Да, еще ничего, – думаем мы, – румянец вот, голос ясный, поела, вспомнила, что козу в детстве звали Палашка, сама прошлась, посмотрела в зеркало». И вдруг в ответ: «A-а! О-о! Господи! Вы что, не слышите? Смерть заходила!»
Тут нужен кто-то тончайший, умеющий услышать в самодовольном шуме ультразвук, голос уходящей души. Кто-то, сам внутренне отстранившийся от жизни и поэтому особенно внимательный к содроганиям, которые уже знает.
Мы все устроены хуже. Мы очень несовершенно устроены именно в применении к самым человеческим отношениям. Чем же одарены?!
ГМ хотелось сейчас разбудить город, чтобы всем задать этот вопрос. Главное, казалось ему, задать вопрос, а отвечать не обязательно, не надо, довольно, успокойтесь.
Дуня не любила его мать. Внешнее объяснение было, только никакое внешнее объяснение ничего объяснить не может. Якобы, когда они впервые вдвоем навестили маму в деревне, где она в то время жила у родственников, та закрыла непрогоревшую печку и оставила их, спящих, умирать в запертом доме.
Выбором его мама была действительно не очень довольна: «Это ж какой-то пацаненок, а не жена…» Что-то в этом роде. Но все равно невозможно представить, что она вместе с этим «пацаненком» решила угробить и родного сына.
Уже и в городе со свекровью Дуня без крайней надобности не разговаривала (как теперь с ним). Даже когда та совсем ослепла и оглохла и после перелома шейки бедра почти не вставала с постели. Дуня, бывало, и накормит ее, и обмоет, но никогда не продлит фразу до того, чтобы она стала, не дай бог, похожа на человеческое общение: «Вам какую таблетку Гриша на ночь дает, желтую? Вот, возьмите».
Ее отношение было похоже на оказание гуманитарной помощи, которое соответствовало общим правилам человеколюбия, закрепленным в одном из международных документов. Поэтому смерть свекрови, с одной стороны, вызвала у нее облегчение, с другой – едва ли не обидела: как не совестно умирать при таком-то уходе!
Алешка тоже старался к бабушке без повода не заходитъ, так что иногда по целым неделям она и голоса его не слышала. ГМ склонен был видеть в этом не просто равнодушие или неблагодарность (все-таки именно бабушка нянькалась с тобой в детстве, пока родители исполняли написанный для них жизнью «Марш энтузиастов»), но некое волевое решение. Сохранял силы для будущих испытаний, копил запасы милосердного терпения на старость родителей. Сколько-то горя в жизни всякому пережить придется. Алешка решил, видимо, что это пока не его.
ГМ, конечно, старался, но мама все равно чувствовала себя обузой. Больше не пригождались ее советы, не любопытны были ее воспоминания, нелепыми казались пересказываемые ею радионовости (она хоть чем-то хотела быть полезной, если уж не могла больше следить за домом). Еще она вслепую вязала для всех носки, больше похожие на какое-то произведение искусства, сплетенное из крупных узлов. Иногда кто-нибудь напоминал, что это будет у него уже третья пара и больше ему не нужно. Мама плакала, с каждым днем теряя смысл жизни.
– Сегодня всё передавали, что к нам снова привезли несколько вагонов с летучими материалами. Совсем о людях не думают. Это же как вредно!»
Ему с трудом удавалось выяснить, что речь идет о радиоактивных отходах, но разделить ее старческое сокрушение по поводу непутевой родины он не мог.
– По-маленькому меня сегодня мало гоняло, – сообщала мама утром. – А по-большому… Надо бы слабительное выпить. Ночью так погнало, что я не смогла… Пришлось силу приложить. Так дулась, так дулась, что не дай господи!»
Этот способ выражаться его веселил, но не мог же он маме сказать про это (как-то попробовал читать ей Зощенко, но рассказы вызвали у нее скорее сострадание, чем смех). Зацепившись за мамин неологизм, что она вряд ли уловила, он вставил в ее слепые руки бутылку с водой и коктейльной трубочкой:
– На вот, мама. Дуй в трубочку, а то легкие застоятся».
– Спасибо, милый. Спасибо тебе за все».
Неспокойная совесть его и в этой благодарности слышала укор. А мама снова на целый день оставалась одна со своим плеером, слушала молитвы и последние известия, из которых ничего не могла понять и запомнить.
– Мама, – прикрикивал он на нее, – что же ты рукой все шаришь? Лекарства и полотенце уже на полу. Ведь легче меня попросить, если уж я здесь».
– Я уже привыкла сама, сыночка. Не хочу тебя лишний раз беспокоить. Мне заколка нужна. Ты мне сегодня не почитаешь?»
– Может быть, вечером. У меня еще лекция», – отвечал он раздраженно.
– Ну, иди с Богом! Спаси тебя, Господи и Матинька Божья!»
И в этом троекратном благословении ему слышалось излишество: косноязычие, а не любовь, ритуал, а не прощание на вечную разлуку, которая явственней виделась ей из ее сумерек, чем ему.
Не мог он разделить с ней ее жизнь и про ее Бога не умел с ней разговаривать. Это значило бы погрузиться во мрак, в котором проходили теперь ее дни и ночи, а потом… А потом разделить и смерть?
– Сегодня впервые приснилось, что я слепая. Дождик идет, кого-то хоронят, а я ничего не вижу. Проснулась и так расстроилась, что просидела до самого утра».
Отказывал ему почему-то его обычный артистизм.
Объема души не хватало. А на кой хрен, вообще-то говоря, она еще нужна?
Он ведь даже оправдывал Алешку, потому что и сам себя ловил иногда на этой мысли: о чем разговаривать? События собственной жизни были перегружены нюансами, остроумием и мало понятными для непосвященного интригами. Надо было придумывать перевод на доступный для мамы язык. Скучно.
Потом – слух. Шуткой с грехом пополам поделиться еще можно, но как прокричать ласковость и все, чему природа отдала почему-то нижние регистры?
Он знал, что существуют еще какие-то пути, на которых пересекаются люди. Не интеллектуальные, не житейские, не профессиональные, даже не душевные… Может быть, за этим порогом и вступает в силу язык религии? То есть сверхбытовой язык любви и веры. Его ГМ не знал, этот путь был перед ним закрыт. Если это вообще не был путь утопии, который смущает любого человека в такие пограничные минуты.
Так что все они общались с ней примерно одинаково, разница невелика. Мама: «Не могу найти подноса». ГМ, Дуня, Алеша: «Какой поднос?» (До чего все четкие, будто только тем и занимались всю жизнь, что проблемами экологии языка.) «Ну, я все забываю, как его?..» – «Судно?»
Теперь хоть криком кричи, не докричишься.
И этого-то ему хотелось в конце уютной, милой блажи родственных существ?
Семья – простое, маленькое, устаревшее устройство. Но, когда она рушится, особенно если строилась в пору высоких архитектурных притязаний, она оставляет после себя забитую бессмысленными острыми обломками непомерную пустоту.
Ни доверчивости, ни нежности, ни претензий, ни надежд.
Молитесь за обижающих вас!
Ему вспомнилось, как он просидел целую ночь у кроватки больного Алешки, пытаясь мысленно превратиться в целебную таблетку, раствориться, исчезнуть и излечить маленького, пылающего сына. И что же из этого вышло? Ничего не вышло. Можно сказать, враги. А тут еще этот вислогубый доцент со своей теорией гениальности. И женщина из сада… С каким известием она залетела сегодня в его жизнь?
ГМ встал с трудом. На небе сияла младенчески чистая луна. Будто ее только что окрестили, подумал он. Он подставил лицо луне, как подставляют его солнцу пляжные фанаты. Оставалось только завыть. У нас без этого даже милиции не дозовешься, не то что живого человека.
Ему вдруг захотелось сказать какую-нибудь молитву. ГМ стал вспоминать: «Боженька, Ты наш Спаситель. У Тебя завтра большой праздник – Ты родился. Помоги, чтобы мой глаз не ослеп совсем до конца моей смерти.
Матинька Божья, помоги нам. Я тебя люблю.
Николай Угодник, ты всех спасаешь, и утопленников. Помоги мне, чтобы я встала на ноги».
Это была мамина молитва. Своей молитвы у ГМ не было.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.