Текст книги "Кругами рая"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Хочешь, на стол кашляну?
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
– Покорнейше прошу!
– Ты не кришнаит? – удивился парень.
– Нет, нет! – старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла «крышоловами».
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова «я сейчас упаду» – не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
– А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра».
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: «Больная дышала глубоко, как шум прибоя». Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: «А-а-а!» Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: «Но надо плакать, петь, идти…»?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
* * *
У спуска в продуктовый магазин пристроился собирать милостыню мальчик лет шести-восьми. Он ел арбуз и целился скользкими косточками в машины. Арбузная корка напоминала вынутую из пасти великана беззубую челюсть с розовыми деснами.
– Дядя, дай корок сопеек! – крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
– Билядь.
– Как нехорошо! – вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. – Тебе никто не подаст, будешь ругаться.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
– Даже они нас за дураков держат, – сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: «Вы подаете? Я не подаю». В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что тот человек всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему тот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но что-то как будто мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.
Наблюдательность его превратилась, по сути, в свою противоположность, стала принципом. Это уж совсем глупо. Он пытался снова заставить ее работать, пытался выбрать среди мошенников и наемных сирот тех, кто пострадал и действительно нуждается в деньгах, или того, кто с первого взгляда ему понравится. Заканчивалось это обычно позорным бегством, и послевкусие было отвратительное, как будто он вернулся с рынка рабов.
Профессор резко развернулся. Прошел он уже довольно далеко. За урной мальчишку было не видно, только его голые ноги, протянутые до середины тротуара. Парусиновая кепка с чешуйками мелочи лежала между ног. Старик набрал полный кулак мелочи и высыпал ее в кепку.
Обратно он пошел плавающей походкой с едва заметным кружным поворотом стопы, напоминающим шаг в медленном фокстроте.
Ему так хотелось чувствовать себя обманутым, но он знал, что не обманут.
– Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха, – бормотал он и тут же отвечал себе: – Черта с два! И на выпивку еще хватит, и на закуску.
Он снова остался при своем, но мысли его оживились.
– Чтобы закончить о правде… – произнес он вслух и решительно и сразу понял, что предмет, пока он разбирался с проблемой милостыни, устарел.
Разве есть в искусстве такое понятие: правда? Правда в искусстве – это жанр, то есть чувство уместности, чувство материала, то есть верность природе, языку, смирение перед законами гармонии, наконец; даже новейшие художники, потерявшие, казалось бы, всякую связь с реальностью и взбунтовавшиеся против гармонии, не могут обойтись без ритма и пропорций, которые они позаимствовали у природы; галлюцинации необходимо приручать, их надо подкармливать, как кормят птиц, бросая корм на расстоянии, иначе они не сядут на полотно и никогда не станут словами. Но что в этой правде искусства от правды человеческой?
Тщета биографий в том, что они пытаются представить эти две правды как одну, опираясь на иллюзию ретроспективности, которая свойственна всей культуре; идут от конца к началу. Пустяк превращается в символ, невротический понос младенца, спровоцированный страхом перед лизнувшим его бычком, описывается как предвестие явившихся через тридцать лет, в течение одной ночи серии шедевров, наполненных чувством катастрофы.
Вслед за биографом читатель проникается ложной уверенностью, что через биографию можно проникнуть в тайну искусства. Наиболее последовательные воспринимают ее даже как руководство по воспитанию гения.
И в этом детском обмане он провел жизнь?
ГМ показалось странным, что он, пусть и в условном жанре ворчанья, вдруг ополчился на молодых. Чем они так уж плохи? Есть у них зубы и честность есть, думал он, и не меньше нашего надеются набрести на какой-нибудь заколдованный цветок. Хотя такой надежды на чудо, как была у них, у молодых уже нет. Притом культура не единственное пастбище, на котором они пасутся.
Иногда ему казалось, что они пролетают те пространства культуры, по которым он шел пешком. В годы его юности книга была открытием и могла перевернуть жизнь. Он помнит эпоху Пушкина, эпоху Достоевского, Толстого, Чехова, время Блока или Мандельштама. А еще дни и ночи Бабеля и Тынянова, Хемингуэя и Ремарка, Сартра и Булгакова.
Молодые приняли все это в себя быстро, разом, обращая внимание больше на калории, чем на вкус. Можно и так сказать: переболели в острой, но короткой форме. Ничего не забыли, но и не запихивали лишнего в сумку, имея в виду крутизну маршрута.
Дальше они, скорее всего, тоже пойдут пешком, но другие дороги будут у них, и другие собеседники, с которыми он познакомился, быть может, слишком поздно или имен которых не знает. Древние питают и оснащают душу, но уже не смущают ее и не открывают пути. Что же требовать, чтобы молодые отправлялись в путь непременно с томиком Блока, если ими уже прочитан, допустим, Бродский и Перс?
Культура обречена на то, чтобы переходить частями в пассивный запас. Никакой трагедии тут нет. А что торопятся, так кто в детстве не перескакивал через ступени?
Как-то он сказал студенту, любителю распутывать узлы метафор, минуя грамматику, что не только курицы, соловьи тоже откладывают яйца и высиживают их. Тот спросил: «Вкрутую?»
Может быть, и остроумно, бог его знает?
– Да и плюй с тобой, моя радость! – сказал вслух Григорий Михайлович, сплюнул действительно и, порывшись в кармане, достал сигаретку. Размял ее, табаком присыпал свой же сердечный плевок и закурил. Детей вокруг не было.
* * *
О положении таких, как он, хорошо сказал герой одного из последних нобелевских лауреатов. Тоже профессор филологии, кстати. Клирики пострелигиозной эпохи, сказал он. Существа смешные и жалкие. Это объективно. Смешные и жалкие.
Забыл, как фамилия лауреата-то?
С памятью совсем плохо стало. Муравьи поселились под черепом, спать не дают.
Когда-то был момент детского восхищения – возраст. Достижение! Заслуга! А теперь что ж, возраст и возраст. Звание – не звание, должность – не должность. Да и на кой ляд она, почтенная, нужна?! Смазки бы лучше в колени добавили.
Одних видов спорта за последние десять лет сколько появилось, поди запомни. А газетчики в своих отчетах даже не потрудятся объяснить: во что там нынче играли? Эти играли с этими, счет, гонорар и… выкидыш очередной звезды. Всё! Звезды какого-нибудь фаустбола.
Этот фаустбол он, между прочим, еще в детстве сам придумал, летом, где-то под Лугой. День был жаркий, насекомые на ходу сохли. Площадка пустовала, команды не собрать – всех, видимо, загнали обедать. Четверо их всего осталось, самых беспризорных. Ну и предложил он тогда играть через сетку, но так, чтобы мяч принимать после удара о землю. Иначе к нему не поспеть. Это и был, оказывается, фаустбол, по которому давно уже мировые чемпионаты проводятся. Кто поверит теперь, что какой-то пацан сочинил новый вид спорта сразу после войны? Свидетели где?
А кстати, кто ему-то передал в наследство эту шустрость? Что передал ему отец, который погиб на фронте, не дождавшись рождения сына? Это в советских романах фото погибшего отца с гипнотической силой воспитывало наследника. А в действительности ни защиты не было, ни собеседника, ни старшего партнера. Сплошной праздник непослушания. Накрахмаленная рубашечка на утреннем стуле, которую оставляла мама, убегавшая спозаранок на завод…
Эта рубашечка… Он надевал ее, не расстегивая манжет. Руки маленькие, и без того легко проходили. В физкультурной раздевалке стало отдельной заботой: расстегнуть манжеты, перед тем как снять рубашку, потом, якобы привычным движением, застегнуть. Чтобы никто не заметил, что он похож на медвежонка с лапками насекомого.
Это был к тому же период повальной мастурбации. Все, естественно, переживали самозабвенье втайне от других. А значит, каждый оставался наедине с постыдностью только ему принадлежащего порока. Второгодник Дзюбин, который давно уже спал с девчонками, бросил как-то мимоходом, что онанизм приводит в конечном счете к иссушению головного, спинного и костного мозга. То есть онанист, минуя стадию возмужания, превращается сразу в дряхлого ребенка и дегенерата.
Он тогда подумал о своих маленьких ручках и о том, что подбородок его до сих пор голый. Не с матерью же об этом говорить! А папа смотрел с фотографии, почти такой же пухлый и не успевший возмужать, как он. Правда, с усами.
Ну и ничего, как-то оба выкрутились. Папа быстро погиб за родину, а он стал сочинять скабрезные стихи и доставать девчонок двусмысленностями, к чему те отнеслись неожиданно благосклонно.
Воспитание – вообще один из фантомов цивилизации, продолжал размышлять ГМ, закуривая неизвестно уже какую сигарету. Воспитатели – те же судьи. Ну так и вопрос тогда: а кто судьи? Мерилом для родителей служит не какая-то высшая истина, а ценности и затеи эпохи ушедшей, которые уже в силу своей имперфектности получили утешительный статус доброй нормы.
Говоря же серьезно, ничего нельзя передать другому. Тут статистики не требуется, за плечами у каждого уникальный, не имеющий возможности быть повторенным эксперимент – собственные дети. Старик подумал об Алешке, и тело его сразу потеряло легкость и обрело свои годы.
Что он хотел передать ему, чему научить? Не в знаниях ведь дело, не в правилах поведения, не в умении терпеть и ценить себя. Да всему этому и нельзя научить, как нельзя научить свободе, таланту или любви. Все они сами из чего-то произрастают. Из души. Выходит, он хотел передать ему свою душу? Как ни высокопарно звучит, но, пожалуй, так и будет сказать всего точнее.
Только что такое душа? Пушкин какими-то словами о душе обрывает свое письмо Собаньской. Что такое душа? В ней нет ни взора, ни мелодии… Мелодия разве?
Вот, мелодию эту он и хотел передать Алешке. Да только все это чистой воды идеализм. К тому же мелодия при этом нередко была пьяненькой. И вместо всех этих высоких материй научил его в конце концов пить. Урок невольный, совсем, надо сказать, не хитрый, но мощный. Так оно, наверное, всегда и бывает.
Как ни старался, не смог он научить Алешку даже прекраснодушному пробуждению, этой возможности, которую природа ежедневно предоставляет человеку. Сам старик был счастливо устроен и всегда вставал в хорошем настроении. Действовало в нем не правило, а сама природа, хотя он и пытался передать это, именно как правило, близким, только все без толку. И жена, и сын даже любили начинать день в скверном настроении, чтобы потом приятие все же ими мирового неустройства выглядело как волевой жест, духовное усилие, философская снисходительность и бог еще знает что. Старика всегда это удивляло и огорчало. Алешка теперь разнес свою жалобу на жизнь по всему миру и как будто даже доволен этим.
Виноват ли он, его отец, в том, что так получилось? Конечно виноват. Но проползти назад, к истоку, ощупывая все ямки и узелки, дело не только мучительное, но бессмысленное и отдающее к тому же несерьезной авантюрой. Последний разговор с сыном он запомнил, однако, на всю жизнь. И начиналось-то все так хорошо.
* * *
Они уже около часа бились над шахматной партией. Геометрия получалась ужасная. Ни одна из фигур не хотела покидать поле, и все были обречены на войну.
Войска сошлись в правом тупичке у черных, где не оставалось места для масштабных маневров, и все решали только нервы. Дело шло к цугцвангу, и этот неосторожный, проигрышный ход совершил отец, поставив короля на поле Алешиного слона. Следующим был шах с потерей ладьи.
Отец высоко вздернул руку, совершившую ошибку, как будто ошпарился.
– Всё, всё! – торопливо сказал Алеша. – Я эту позицию пять ходов выстраивал.
– Ты предвидел мою глупость? – обиженно спросил отец.
– Ну, знаешь! Тебе же по-хорошему и деваться-то некуда.
Это было правдой, но только отчасти. Фигур на поле было достаточно, можно еще было побороться за ничью.
Был уже второй час ночи. Для их ночных бдений – время первого перекуса.
Пока Алексей замешивал омлет с луком, картошкой и сосисками, отец колдовал над кофе. Он прокалил джезву, потом засыпал в нее кофе вместе со щепоткой соли, сахара и перца. Воду налил сырую, добавляя ее понемногу, как только пенка начинала вспухать и вулканически волноваться.
К приготовлению еды ГМ относился как восточный человек, вступая в союз с тайными силами природы, у которых, своим путем, были друг с другом отношения близкого родства или же, напротив, полной несовместимости. Справиться мог только мастер интриг, каким он и был, исключительно, впрочем, в этой области.
Это было похоже не на колдовство даже, а на участие в заговоре. В таких военных выражениях обычно шел и комментарий: стравить длинный перец с уксусом или нейтрализовать карася молоком. Отец страшно радовался и громко объявлял всем о раскрытии, например, тайной связи между карликовым омаром и корейской морковью.
Совместное приготовление пищи было самым безмятежным, уговорным временем их отношений. Родство душ, которое почти не требовало слов.
– В общем, конечно, правильно, – сказал отец, уже успев остыть от поражения. – Это если смотреть на дело философски. У судьбы ведь тоже хода назад не возьмешь.
– Потому что она не позволит или кодекс чести?
– Какой, к черту, кодекс чести? Даст по ушам и всё!
За окном в водосточных трубах обрушивался лед, как будто на подступах к городу шли тяжелые освободительные бои.
– А как хочется сыграть хоть раз чистую партию, – мечтательно произнес отец, продолжая следить за поведением кофейной пенки. – Это я о жизни. Так прожить, как картины пишутся. И чтобы партнер был не алгебраической занудой – артистом! Поблажек не надо, должно быть уважение. Азарт и великодушие, прозрение и честь! Вот гениальность! А не то, что думают.
– Что-то это для моих мозгов тяжеловато, – Алексей только подавал реплики, не нарушая, но и не поддерживая отцовского пафоса..
– Да что уж тут такого? Помнишь у Мандельштама? Невероятные строки: – Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя…» Вся мировая словесность не подозревала даже, что эти два понятия родственники: вдохновение и совесть. А точка безумия здесь именно вдохновение, экстатическое состояние. Но вдохновение не может длиться целую жизнь. У поэта есть черновики. Значит, и любви нужны черновики. Значит, и у всякого человека должна быть возможность зачеркнуть, исправить, написать вариант. По высшему счету это и будет честно.
– Ну, тут я тебе не товарищ.
– Ты мне не товарищ, – с пафосом поддержал отец. —
Какой ты мне товарищ? Мы же с тобой в войну играем.
С чашечками крепкого кофе сели играть дальше. Дым от сигарет растягивался как пряжа и исчезал в коридоре.
– Ты там форточку, что ли, открыл? – спросил отец. – Правильно.
– Ночь похожа на наркотик, – откликнулся Алексей.
– Правда? Совсем иначе все воспринимаешь.
– Не знаю, не ведаю, – отец думал над ходом. – Пробовать не приходилось. Хотя ты прав, наверное. Но мы дороже ценим утренние метафоры.
– Ох-ох-ох!..
– Чего охаешь-то? Давно не перечитывал свои статьи.
Вот это и было ошибкой ГМ. Зачем упоминать о статьях? Игра становилась вязкой. Ни у одной фигуры не было осмысленной перспективы. Но Алексей, видимо, уже не следил за партией. Отец давно ничего не говорил по поводу публикаций сына, хотя тот всегда старался оставлять их на видном месте.
– Алешка, прости. У меня и в мыслях не было тебя обидеть.
– Ну что? Будем говорить или станем отмалчиваться?
– жестко сказал Алексей.
– Ты уверен, что тебе это интересно?
– Твое мнение? – захохотал Алексей.
– Можно просто цитату? Ты же знаешь мою ужасную память – любую дрянь запоминаю. О Господи!
– Ну давай, чего уж.
– Я случайно тут прочел твою статью про американского "Евгения Онегина”. Ну…
– Фильм английский. Ты хоть видел его?
– Боже сохрани!
– Понятно.
– Ты заранее сердишься. Давай лучше играть».
– Я слушаю».
– Тогда только цитата. Вернее, близко к тексту. Там у тебя так примерно: «В финале, устыдясь, видимо, Татьяниной фразы насчет того, что ее с мужем "ласкает двор” (демонстрация свального греха у подножия трона показалась пикантной чрезмерно), целомудренные киношники ограничились съемкой процесса любви супружеской и заоконной…»
– Законной, – поправил Алексей.
– Правда? Мне запомнилось «заоконной». Я думал, там кадр такой, снятый через окно. А так-то хуже, просто тавтология. Ну, ладно. Дальше: «…Татьяна Никитична (в девичестве Ларина) усердно ласкает своего генерала. Освобожденный от мундира, генерал обнаруживает приятную гладкость и ухоженность – он вовсе не изувечен в сражениях, вероятно, служил в штабе». Абзац. «Чего же все-таки тут было больше…»
– Хватит! Давно бы с такой памятью Нобеля получил, если бы делом занимался».
– Смеешься! Я же тебе рассказывал, как на экзамене проверял на горение СО2…
– Случайно он прочитал.
– Клянусь! У тебя статейка на кухне лежала под солонкой. Там ей и место, говоря между нами.
– Ну, батя!.. А что тебе, собственно, так уж не понравилось? Я не понял».
ГМ снял очки и посмотрел на Алексея невооруженными глазами. Тик под левым пульсировал. Он не знал, что у Алексея всегда при взгляде на него возникал в сознании видеоклип: то ли ребенок на асфальте, то ли сердце в руке хирурга. Так же, читая Маяковского, предлагавшего посмотреть на его лицо, когда он абсолютно спокоен, Алексей неизменно видел тик отца.
– Я ведь уверен, что по существу ты прав, – сказал отец. – Они сделали плохой фильм. Наверное. Ты им выдал по полной. Твое право. И долг даже. Но зачем еще и татарочку на них отплясывать? Если их фильм не имеет отношения к Пушкину, то твоя-то статья еще меньше. «Ласкает двор» как синоним свального греха. Ну, остроумно. Но порох-то на что истрачен? На любовь к себе. Влюблен в себя, буквально как «золотой голос России».
– Это фельетон. Тебе знаком такой жанр?
– Да, знаком мне и такой жанр. Хотя больше это похоже на «капустник». Вернее, на ночную пьянку в конторе единомышленников, почему я и вспомнил. Особенно если есть девушка, которой хочешь понравиться. Один остроумный остроумнее остроумного другого, и все понимают друг друга с полуслова. Тут уж да, надо если рожать, то какого-нибудь ежа, показать себя профессором шутки, китайским жонглером. Вообще говоря, по своему опыту знаю, действует.
– Послушай, отец, будь ты проще. Ведь смешно же написано.
– Так смешно, что немного стыдно.
– Ну, ты зануда!
– Здесь не только любимая девушка, ради которой ты весь университетский багаж вытряхнул, понимаешь? Еще и страна. Глядит из-за шторки и нюхает, нюхает, чем это там пахнет наш цвет нации? И потомок негров безобразный у них на посылках. Это все, знаешь, из серии «за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем. Кто вы такие?»
– Слушай, ты сам-то понимаешь, чего завелся?
– Да потому что не надо все время выяснять отношения с мужем Марьи Иванны! – закричал вдруг отец. – Это и есть критика фельетонной эпохи. У тебя в Гамбурге счет, что ли, есть? Нет у тебя в Гамбурге счета. И мерилом для всех этих твоих фельетонов служит не какая-то высшая истина… Я тебе скажу что.
– Не кричи, мать разбудишь, – попросил Алексей.
ГМ стер пот с кончика носа и снова надел очки.
– До чего ты любишь обобщать! Не понравилось, сказал бы: не понравилось.
– Ну почему? Хорошо написано.
– Но за Пушкина все же обидно».
– Да это тебе за него якобы обидно! Знаешь, в желании себя показать есть что-то плебейское.
– Все теперь так пишут, – сказал Алексей. – Только я пишу лучше. На «Золотое перо» выдвинули.
– Правда? – встрепенулся ГМ. – Я рад за тебя! Матушке скажи, она пирог испечет. Кстати, у нашей Евдоксии завтра день ангела. Купи каких-нибудь сиреневых лимонелл, я поздно приду.
– Сиреневые лимонеллы, – отец произнес с прононсом.
Алексей расхохотался.
– Лимонелла – вообще-то рыба. Причем обычно мороженая. Ты хочешь, чтобы я на день ангела купил маме рыбу? Это я тебе возвращаю Тавокадо. Помнишь?»
– Вот, черт! Ну купи каких-нибудь цветов. Только не гвоздики.
Процесс истребления на доске закончился, короли скрылись в бункеры, по чистому полю бродили одинокие воины, уже не агрессивные, а скорее задумавшиеся о цене
жертв и смысле войны, в ожидании момента, когда перемирие наконец станет очевидным для всех и неизбежным. ГМ напевал:
– Купил я для прекрасной Нэллы букет прекрасной лимонеллы…
– Жизни не знаешь, – сказал Алексей.
– Но оказалась стервой Нэлла и есть не стала лимонеллы… Ты уверен, что это рыба?
Однажды ГМ нашел в книжке по толкованию Библии абзац, отчеркнутый сыном: «Отец – это тот, кто воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства». Понятно, о каком Отце шла речь, но ГМ был все же польщен.
Теперь мессия сидел, низко наклонившись над доской, и сопел. Алексей знал, конечно, что так проявлялось в отце вызревание какого-то необычного решения, но сейчас это вызвало в нем глухое раздражение. Он подумал, что перед ним сидит, в сущности, чужой человек, который когда-то присвоил себе права на него, соблазнил темпераментом каких-то высших смыслов и волновался по поводу их безбрежного существования больше, чем из-за свинки или скарлатины, которые пытались когда-то отнять жизнь у его единственного сына. В его телеологии (любимое словечко) был огонь, да, но тепла не было, одна только целесообразность. Не практическая, конечно, боже упаси. Он был выше быта. То есть не то чтобы выше, но даже обыкновенное и пустяковое событие он рассматривал как явление метафизического порядка. Поэтому любая оплошность, которую ты совершал, означала, по меньшей мере, отсутствие в тебе мистического чутья.
Слипшаяся, распаренная картошка на сковородке, например. А ведь сколько раз уже это обсуждали. Ни в коем случае нельзя жарящуюся картошку сразу накрывать крышкой. И солить надо только за несколько минут до готовности. Иначе получается не жареная картошка, а картофельная каша. Что мы и видим. Съедим, конечно, дело не в этом. Но эстетическое чувство оскорблено.
Вспомнилось еще, как однажды, обнаружив в шапке на тумбе часы, отец вернул их, не удержавшись от добродушно-нравоучительного сарказма:
– Возьми свой мусор. Ты знаешь, как Тынянов определял понятие «мусор»? Это нужная вещь, лежащая не на своем месте.
Алексею хотелось завыть. И почему этот карикатурный профессор, вечно что-то теряющий, скрепляющий ворот рубахи булавкой, вместо того чтобы пришить пуговицу, и вечно хватающий чужую зубную щетку, решил, что он распорядитель по размещению и благоустройству каких-то высших сил на земле?
Если бы ГМ догадался, если бы он чудом мог проникнуть в то, что происходит сейчас в сыне, вечер можно было бы спасти. Но он уже был весь в партии, на лице его появилась улыбка. Вкрадчивым движением он потянулся к коню, который мирно пасся на почти пустом поле, и сделал ход влево.
– Сталинград взят, капитан, – сказал ГМ.
Алексею стало вдруг стыдно за ту ненависть, которая так стремительно и определенно поселилась в нем по отношению к этому все-таки родному и, конечно, совсем не злому человеку. На руке его до сих пор тикали отцовские часы с безотказной кукушкой.
Да вот, то ведь были не просто часы в шапке, а его, отцовские часы, которые он с такой великодушной простотой когда-то отдал сыну. Это-то, вероятно, и уязвило отца. Только что же это за великодушие, которое обязывает?
Надо бы отложить выяснение отношений до другого часа.
– Ну, так утверждает ваш доктор Геббельс, – ответил он без всякой интонации, как называют пароль. – А Левитан говорит, что идут уличные бои.
Ему даже на мгновенье стало жалко отца. Тот забыл, возрадовавшись найденному ходу, что слова о Сталинграде произносит барон Шлоссер, а правым, согласно и логике фильма, и самой истории, оказывается как раз герой Олега Даля. Но жалость его была умственная, ироническая, пора было заканчивать. Что он там такое задумал?
– Не ждал? – весело спросил ГМ. – У левшей другая логика, понимаешь? Это даже не логика. Пока правша подсчитывает, перед левшой встает вся картина целиком, и он устремляется туда, куда подсказывает ему интуиция. Я видел, чувствовал, что твоему королю тухло, и соображал только, как половчее замкнуть замок».
– Слушай, пап, я ведь уже вместо тебя могу читать лекции о гениальности леворуких. Ну сколько можно грузить? Да и что мне-то это? Я ведь не левша.
– Это еще неизвестно».
– Да известно, известно уже! – крикнул Алексей. – Твоя многозначительность… Это же, в конце концов, безвкусно! Как ты не понимаешь? Манера ваших комсомольских богинь, жующих при этом печенье с тревожным названием «В дорогу». На-до-е-ло!
– Чего ты кипятишься, Алешка? Я тебя обидел?
– А тебе непонятно, чего я кипячусь? «Где моя большая ложка, которой кто-то ел? Где мой большой стул, на котором кто-то сидел?» И все-то у тебя большое, и сам ты большой. А когда заложишь за воротник, становишься вообще снежным человеком. «Как, ты не знаешь, что такое аккомодация? Посмотри в словаре». Да я у тебя спрашиваю, а не у словаря! «Дайте Тютчеву стрекозу. Догадайтесь почему?» Двадцать лет слышим это от тебя: «Догадайтесь почему? Откуда это? В каком, ты говоришь, году?» Шутку гения и ту превратил в какой-то испанский сапожок. Часы в шапке – мусор, как говорил Тынянов. Не людей ты любишь, а талант. Ну извини! Не повезло с ближайшим окружением!
ГМ взглянул на сына и со всей отчетливостью увидел, как они внешне похожи. Сколько об этом было говорено с самого еще детства, а увидел только сейчас. Одно лицо. И правое веко так же чуть приспущено, что обещает разом улыбку и сон, но может быть, впрочем, лукавство и надувательство или даже смертельную эпиграмму и нож. Как любить такое лицо, от которого не знаешь, чего ожидать в следующую минуту?
– Всё, закончили. – Алексей сгреб с доски фигуры. – Я проиграл. Спокойной ночи.
Алексей вытряхнул в ведро переполненную окурками пепельницу, вынул из пачки две последние сигареты и бросил пачку в ведро. Положил в карман зажигалку.
– Алеша, – спросил отец, – ты знаешь, что каракатица из отряда головоногих?
– Нет, – ответил Алексей мрачно.
– Мне так хотелось это кому-нибудь сказать».
* * *
Что это тогда Алеша сказал про часы в шапке? Заговорился, может быть. Тыняновское определение мусора ГМ, конечно, помнил. Но при чем здесь часы и шапка?
Хотел бы он сам понять, отчего тогда завелся и обидел сына? Может быть, только потому, что видел в нем не газетчика, а писателя? Но ведь обида Алеши была глубже, не в статье дело. Поймет ли он это когда-нибудь?
В стремлении к полной самоотчетности есть доля пошлости. Это только так говорится: путь самопознания. Никакого такого пути нет. Есть неотвязное стремление, таинственная болезнь, мучительный порок, комически необъяснимое свойство, совершенно как в гоголевском «Ревизоре».
Городничий жалуется, что от заседателя всегда такой запах, как будто он сейчас вышел из винокуренного завода, а это нехорошо. И не может ли в этом случае помочь разными медикаментами уездный лекарь? Нет, этого уже невозможно выгнать, отвечает охотник большой на догадки Ляпкин-Тяпкин, потому что заседатель утверждает, что в детстве мамка его ушибла и с тех пор от него отдает немного водкою.
Так вот, мы не только по-гоголевски виртуозно объясняем этот недуг самопознания, но точно таким же методом пытаемся объяснить в себе всё, что уже неотвратимо случилось.
Природа со сверхъестественным упорством охраняет свои тайны, пуще же всего те, которые ближе всего к нам расположены. Похоже, она даже создала для этого специальные механизмы. Как только человек подбирается к заколдованной двери с целью понять себя самого, природа тут же выставляет непреодолимые секретные преграды. Вдруг оказывается, что ты в качестве исследователя себя же, которого собираешься понять и, не исключено, уличить в чем-то постыдном, уже не ты, а кто-то другой, посторонний. И, разумеется, тебе, в сущности случайному, он не желает открываться. А без его доброй воли ты оказываешься в роли взломщика или подсматривающего, что не только позорно, но и бессмысленно.
Вот и получается, что никаких внутренних тайн не бывает; как только тебе показалось – мало просто жить, а захотелось нечто вызнать про это занятие, ты сразу сам для себя становишься посторонним наблюдателем.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?