Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
В ожидании Суда Небесного.
У меня появляется надежда (хм!)
Птицы давно проснулись и шныряли у земли в поисках второго завтрака. Я как всегда опоздал. Небо было отмыто до чистоты Юоновой лазури, которая стала почти звуком. Уши заложило, глаза слезились от слепящего грохота и блеска. Из «Салона красоты» вышел мужчина в живой пыжиковой шапке и недоверчиво посмотрел на меня.
Дом с пилястрами на этом празднике весны выглядел непрезентабельно, как станционный смотритель, некстати приехавший в гости к дочери. Бросалось в глаза, что он стар, немного кособок, и давно нуждается в ремонте, который, как тут же выяснилось, и шел полным ходом. Народ, всегда в межсезонье одетый пестро, волновался у негостеприимно распахнутой двери. Окурки в лужах сопротивлялись легкому бризу, и казалось, что плыли. Митинг был в разгаре.
– Только так говорится: счастливо и в один день, – вскрикнула старушка и почти упала в подмышку своего мужа. Пальто «летучая мышь» обвисло на ней, седая головка в малиновой шляпке и пальцы, скребущие сумку, едва из него выглядывали. – И зачем ты за мной пошел, Гриша?
– Не плач, Фрося, – высокий старик наклонился над спутницей жизни. – Душу мне царапают твои слезы.
– Ну что же это, и после смерти пороги обивать?
– Мы и здесь, Фрося, вместе. – У старика было худое умное лицо, которое, быть может, только вчера утратило свою четкость.
– Безобразие! – сказала неопределенного возраста дама, зарделась и дунула на траурную мушиную вуальку. – Они полагают, что с мертвецами можно поступать, как с покойниками. – В ответ на этот провокационный возглас люди заговорили разом и неразборчиво. Голова каждого была окружена утренним светящимся нимбом; вместе они образовывали конструкцию опасного нагревательного прибора в прозрачном корпусе.
Душа моя, обычно откликавшаяся движению толпы, на этот раз осталась безучастна. Вопреки очевидному я был уверен, что меня ждут.
Проникнув самым нечувствительным образом сквозь скорбную группу, по доскам, проложенным через мартовскую бездну, я вошел в гулкий предбанник. Девушка в газетной пилотке, повернулась ко мне от мешка с цементом:
– Еще ВИП пожаловал. В то окошечко, гражданин. Если, конечно, вам положено.
Я направился к народному окошку, которое, как все такие окошки, было закрыто, и уже хотел было постучать, но та же девушка остановила меня:
– Звоните. Кнопка справа. Звоните. ВИП, а не знает. Что за люди? Или ты по блату?
До чего живуча классовая недоверчивость, подумал я, и одновременно готовность установить фамильярный контакт, за которым следует то же классовое верховенство. Щеки у девушки были ярко-кирпичные, как будто до возни с цементом она разбивала в печке прогоревшие поленья. Вызывающие щеки и улыбка заядлой маевщицы; наверняка после первой рюмки она изменяла направление своего общественного темперамента, тащила танцевать того, кто попадался под руку, чтобы при первом же волнующем сближении обнаружить в нем общность взглядов и интересов. В чем-то мы были похожи, но смерть всех делает чуть аристократичней.
– Вы могли бы оставить меня одного? – попросил я.
– Ой, ой, геморрой!
Легко подкинув ведро с цементом, она все же удалилась туда, где еще вчера я так, казалось, перспективно беседовал с Алевтиной Ивановной.
Над домофоном со знакомым мне профилем совы висела табличка: «Пункт реабилитации пострадавших от жизни». В формулировке чувствовался скрытый пафос, интонация хорошо оплаченной сердечности и явно преувеличенного представления об особой незащищенности номенклатурных лиц. Классовая непримиримость маевщицы была, конечно, реакцией на эту печатную интимность. Я нажал на кнопку.
– Оставьте ваши координаты, с вами свяжутся. У вас двадцать секунд.
С радостным волнением я узнал голос Алевтины Ивановны.
– Алевтина Ивановна, – закричал я в домофон, – это я, Костя! Константин Трушкин. Тоже Иванович. Мы с вами вчера не договорили. Я по личному делу. Мне нужно свидетельство о моей кончине. Помните? И, собственно… Если, конечно, у вас будет время…
– Спасибо, – прервал меня механический голос.
Меня не слышали. Это была не Алевтина Ивановна. Это была Алевтина Ивановна, но из компьютера, то есть разговаривала она не со мной, а вообще. А я с кем тогда говорил, перед кем, можно сказать, оголялся? Всегда так: когда просят вывернуть карманы, я начинаю изливать душу. Ничто ничего в человеке не меняет. Даже смерть. Глупо. Как будто шел с поющими птицами за пазухой, а попал на заседание трибунала.
Только тут я обратил внимание на список, который висел около домофона. Посетителю предлагалось сообщить о себе следующее: ФИО, имена трех поручителей, членство в партии (подпункт: сочувствующий), чем занимался в августе 91-го, отношение к воинской повинности, любимое увлечение, цвет, газета, музыка, женщина (в скобках: мужчина), литературный герой, время года. И в конце крупно: ДИАГНОЗ.
И все это за двадцать секунд? Мне давно казалось, что жизнь человека, даже самая долгая, может уместиться в короткий рассказ. Но чтобы такой спринт? Все люди, конечно, сестры, как любил на наших профессиональных и, в основном, женских вечеринках тостировать Тараблин, но не все при этом сестры таланта.
Однако я решил взять себя в руки. Никаких сантиментов и в то же время поблажек. Допрос? Извольте. Не в санаторий прошусь. Пока свободою горим и так далее.
Я снова нажал на кнопку и после приглашения Алевтины Ивановны начал выпускать обойму:
– Объясняю. Трушкин Константин Иванович. Поручители: Пушкин, Сахаров, Христос. Не состоял, не состою, не сочувствовал, не сочувствую. В августе 91-го боролся с крысами в городе Невельске. Отношение к воинской повинности отрицательное. Любимое увлечение: портвейн на природе. Цвет – желтый. Газета – в сортире и под обоями. Ария Фигаро. Женщина, которую люблю сейчас. Любимый герой – капитан Миронов. Время года – переходное. Диагноза не знаю. А вы?
– Спасибо, Константин Иванович.
Мой кураж сдулся и погас. Выходит, меня слышали? Алевтина Ивановна?
Тогда, что значит «спасибо»? И есть, наконец, в этом мире обратная связь, или ее нет? «Константин Иванович»! Непременно слышали. Значит, все же индивидуальный подход?
Теперь «индивидуальный подход» – это рутина сервиса и педагогики, в любой лавочке вас встретят радушно, как родственника с кавказских небоскребов. Хотя и этот эксперимент не был у нас доведен до конца. Потому что уже через минуту могут и послать, если как следует принюхаются. Доброжелательность еще не вошла в гены, и разбуди работника просвещения среди ночи: «Правда ли, что личность человеческая является абсолютной ценностью?» – можно и в рот получить.
Я еще несколько раз с силой нажал на кнопку. Домофон молчал. Нет хуже, когда дух протеста или хотя бы просто подгулявшего юродства вдруг сталкивается с лицом. Неловко становится за свою нескромность и размашистую беспощадность. Лучше все же знать заранее, перед кем ваньку валяешь. В этом случае особенно – заранее лучше.
Мне тут же захотелось объясниться с Алевтиной Ивановной другим тоном.
– Обесточен дом, зря стараетесь, – снова появилась классовая догматистка. – Нам нельзя под напряжением работать. На прошлой неделе одного уже утараканило. Люди на тот свет так и бегут.
В неисправной технике мне всегда чудился личный произвол и равнодушие. Иногда даже Того, Кто то ли волосы на наших головах считает, то ли и нас не успел еще толком разглядеть.
– А чего бегут-то? – спросил я.
– Так жить, наверное, надоело. Технику безопасности не дураки сочиняют.
– Что же во мне такого блатного? – Меня, видимо, тяготило еще и это недоразумение. Уйдешь от людей, и останутся от тебя одни превратные впечатления.
– Да вы не расстраивайтесь. Приходите завтра часов в семь. Пока то да сё. Ток будет.
– А танцы?
Пошла возвратная волна вчерашней алкогольной эйфории. Она уйдет быстро, и жить сразу станет трудно и неинтересно, не лучше, чем рыбке на берегу. Я знал это точно.
– Эта где сидит? – показал я на домофон. – Разве не у вас?
Девушка посмотрела на меня с такой улыбкой горькой и терпеливой жалости, с какой самоотверженный дефектолог смотрит на пациента-дауна.
Всё! Мосты сожжены! Приливная волна шла еще на меня, я почти захлебывался.
«Братья по недоразумению! – крикну я сейчас ожидающей меня толпе. – Дорогие калеки! Задумчивость – рыбацкое свойство, мысль о мысли, которую хочется поймать на голый крючок. Конечно, рыбка несъедобна. Но это праздное соображение. Младенец заглатывает соску, как титьку неба, в котором все дары и ароматы бессмертия. Теплая туча воркует над ним. Дети мои, как сказал Джамбул. Милые мои смертники. Небеса всегда подставляли вместо себя кормилицу. Мозг отцвел. В голых кронах плутают одышливые бабочки, разгребая от пепла вечную синеву. Босая любовь мнет виноград, счастлива нашим безумьем. Плоскостопие мечты освобождает ее от долгого похода. Поэтому она и обзаводится крыльями. Еще по одной?»
Но вышло все не так…
Курицы перед грозой выглядят менее растерянными, чем эти люди, в ожидании Суда Небесного думающие о том, как получить в этот суд повестку, потому что знают, что никакие небесные силы без этой повестки не станут ими заниматься. Как всегда в минуты народных смут разговор то и дело сворачивал на политику.
– Производства легли, а мы всё поем, – сказал молодой разночинец, зло выглядывая из запотевших норок очков.
– В компьютере искали? – тихо обратился мужчина с внимательным, бухгалтерско-профессорским профилем к мужу Фроси.
– Они по чернобыльским дням стирают информацию. Вирусы обновляются каждый месяц.
– Я не против петровских реформ, – снова попыталась отогнать вуаль дама. – Но, коли дело дошло до всеобщей и полной компьютеризации, – тут я славянофил. Пусть лучше будет коммунизм.
– Вы скажете тоже, – улыбнулся муж Фроси.
– Я скажу. Да.
Тут я заметил, что в стороне, на покрытом гарью сугробике, стоит группа поменьше, и парень в офицерском бушлате записывает что-то на бумажке. Я двинул к ним.
– Есть варианты? – спросил я, заглядывая через чье-то плечо, вставая на цыпочки и чуть-чуть подпрыгивая.
– Варианты всегда есть, – ответил тот, не поднимая на меня взгляда.
– Подождите, мужчина, – запротестовала вдруг женщина с молодой сединой и почему-то с рюкзаком за плечами. – Вы ведь только подошли. А осталось всего два места. – Я подумал, что и при жизни она пребывала всегда в состоянии ажиотажа и нервной соревновательности, поводов для которой у нас не надо искать. И при этом руководило ею конечно высшее, быть может, еще комсомольское чувство справедливости.
– Я вообще с ночи стою. Почему сразу не сказали? – подбежала, оскальзываясь, дама. Вуальку, по такому случаю, она засадила на шляпу, и черные проталины ее глаз заставили вздрогнуть даже этих, не самых счастливых на сегодняшний день людей. – А я уже больше не могу. Каждую ночь он приходит ко мне и просит еды. Мама, говорит, ну что, тебе жалко?
– Вы о ком?
– Сын. Он в Чечне погиб. А гроб раскрыть не разрешили. Я хочу к нему. У меня уже приготовлено всё его любимое. Он поест и успокоится.
– И обратно – очередь. Совсем довели страну, – это разночинец. К сугробу все же потянулся и он.
– Я записываюсь, – решительно сказала дама, растирая по лицу слезы, как будто это был дождь.
– Да погодите вы! – снова женщина, которую очень молодила седина. – Уж если по справедливости, то места надо отдать этим вот старичкам.
– Пусть в Смольный ходят без очереди, – выпалил кто-то горохом.
– Да уж, ветеранов теперь и в магазинах не пропускают, – вздохнула дама, и было непонятно, кому она в этом случае сочувствует.
– Вы-то чего так на тот свет торопитесь? – сказал разночинец. Говорил он, не открывая рта, из чего явствовало, что при жизни у него не было ни времени, ни денег на дантиста. – Молодая, красивая. Накормить она хочет. Это же смешно!
– Хам! – дама неожиданно смутилась, и вокруг ее носа отчетливо проявился белый треугольник.
– Сколько? – спросил между тем разночинец.
– Десять, – ответил офицер. – Дальше не знаю, это уже не со мной.
– Десять? Это балл!
– Кому дорого, есть фирма «Последний срок». Идите туда.
– Я была, – сказала дама, снова опустив на лицо вуаль. – Там хорошо. Живая музыка и все такое. Батюшки молодые. После кремации белую голубку из преисподней выпускают. Но там без свидетельства ничего. Только горсть земли с родины. Тысяча за пакетик. Я купила. А так ничего.
Час назад я не мог подумать, что больше всех из друзей по несчастью мне станет жалко эту коммунистку с душой белого голубя.
Умершая в один день пара уже выпотрошила старухину сумочку и протягивала офицеру деньги.
Почувствовав, что траурный поезд на этот раз уйдет без него, разночинец скривил лицо в нигилистической ухмылке:
– Слушай, а у тебя контакт с Самим, или приходится архангелам отстегивать?
– Да вы, наверное, самоубийца?! – возмущенно воскликнул муж Фроси.
– Смешно. С собой кончают люди, лишенные чувства юмора. У меня с этим в порядке.
– Если в порядке, чего же ты с нами толчешься?
– Я никого не заставляю, – просто сказал офицер в бушлате. И добавил, показывая на меня и даму с вуалью: – Могу взять еще у вас двоих. Но не ручаюсь. Вечером надо созвониться.
Странно, никто не зароптал. Все смертники стали вдруг рассеянно смотреть по сторонам: на смелых птичек, лезущих под ноги, на солнце, которое начало уже припекать. Все как-то сразу почувствовали, что Радий Прокопьевич (так звали человека в бушлате) не только облечен полномочиями, но обладает и еще более таинственным правом: разделять людей по одному ему известным качествам и незримым превосходствам, которые в этой ситуации были важнее других, видимых. Как ни понимал я, что горе и у всех стоящих здесь одинокое и особое, но выбор Радия Прокопьевича был мне приятен и казался заслуженным. Он отчасти совпадал с моим, потому что ведь и сам я только что искренне пожалел даму с вуалью, которая сначала представилась неприятной.
Деньги при мне были, я догадывался, что путешествие не будет бесплатным. Когда мы с Радием Прокопьевичем обменивались телефонами, сквер был уже пуст. Я пожалел, что не успел выразить дружеского соболезнования даме в вуали. Но нам, похоже, еще предстояло увидеться, ведь оба мы были сверх лимита.
Снова стало одиноко, но грело чувство удачно оформленной сделки, и путь не казался пройденным: до того как прозвучит последний аккорд, оставались еще необходимые дела и заботы. Наш с дамой вагон стоял пока не прицепленным.
Сквер колыхался над головой, как утренняя, косо освещенная люстра. И жить так хотелось!
Перформанс: маленький человек
В этом звонком состоянии почти уже устроенного будущего отправиться бы куда-нибудь в лесопарк, кормить уток и дергать со дна реки золотых ершей. Сколько времени выделено! Дома запечь ершей в духовке, снимать с них, пригласив детей, колючие панцири, подкидывая лучшие, еще дымящиеся экземпляры жене. А вечером уж позвонить Радию Прокопьевичу. Может, и не получится еще у него, не бог все же. Успеем тогда договорить обо всем, успею наставления дать и распорядиться: кому рубашку, кому костюм, диктофон «Sony», фонарик с компасом, авторучку с фонариком, кусок малахита, миниатюрный бронзовый иконостас, медаль «Голос сезона». Полное собрание книг рукой огладить и каждую сопроводить напутствием. Расспросить маму о своем и ее детстве. Вернуть жене письма; почитали бы вместе, поплакали, поделились угрызениями совести. Тогда уж можно и расставаться.
Но надо было идти на радио.
Я, однако, пошел не напрямую, а через тихие улицы Коломны, изредка поднимая взгляд на кариатиды, которые смотрели на меня в упор. Не им бы укорять меня! Тоже, конечно, не отпуск, но все же на людях и при деле.
Нельзя сказать, чтобы я оставлял мир с чувством, что вот не успел закрепить в нем какой-то болтик, провести последний штрих и, пожалуйста, хоть сейчас в гости к Лауре, если бы она вдруг снова поблажилась: «Примите благосклонно сей бедный плод усердного труда». Нет, мир давно, а сейчас особенно, представлялся мне чем-то вроде перформанса, и давно я подыскивал в нем местечко для себя. Как-то раз показалось даже, что нашел.
Это был перформанс посвященный чеховской «Чайке», вернее, одному из персонажей, Якову-работнику. Никто, наверное, и не помнит такого. По сюжету, он действительно как будто не нужен. В пьесе у него всего две реплики, кажется: «Удочки прикажете укладывать?» и «Мы, Константин Гаврилович, купаться пойдем».
Но Чехов не от больной ведь головы ввел этого Якова. Масса людей мучается, сходит с ума, любит, ненавидит, стреляется из-за отсутствия смысла жизни, и рядом – человек, совершенно не замороченный высшим, материальная основа пьесы, да что там – всей жизни, всех ее маний и фобий. Во-первых, он – работник, во-вторых, он – Яков, в-третьих, как бы это сказать, он производит минимальные подвижки в пространстве: не хлопочет, не влюбляется, не воспаряет, не ревнует, но он – нужен. Авторов интересуют вещи и поверхности. В инсталляции использованы плесень, следы от чая и вина, умерший и проросший горох. И все это прочно закреплено на металле. На Якове-работнике держится мир.
Однако желание превратиться в маленького человека – своего рода мания величия, присущая так называемым интеллигентам. Какой я, к черту, Яков-работник? Рубаху надеваю, не расстегивая манжет. Гречку перебирать, завязывать шнурки на детских ботиночках – вот самое мое дело. Неуютно было жить с такими руками под статуей Рабочего и Колхозницы.
Теперь, впрочем, и этого символа над нами нет, все только продают или покупают, и мои ювелирные руки никому не режут глаз. Но от этого стало почему-то еще тревожнее, будто лишился я прописки и даже конкретного презрения не достоин. Еще меньше понимаю, кто я, собственно: крайний слева на фотографии миллионов (лицо не установлено) или голос сезона, автор несуществующих романов, напичканный комплексами, горький плод безотцовщины или отломившийся от отца осколок, несущийся вслед за ним по его орбите в неизвестность? Чем был усыпан путь мой?
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
Дом на воде
Отец. Беспокойные ритмы
Об отце надо мне рассказать особо, потому что именно он, вернее, его внезапное распыление в пространстве и времени, было причиной бюрократической болезни, которая поразила меня еще до моей смерти.
Был он краснодеревщиком, ремесленной элитой, почти художником, и того, как раз, цеха, к которому равно благожелательны ветра всех времен. По крайней мере, за свой достаток он мог быть спокоен при любом карауле.
В эпоху пчелиных новостроек и мебели, с ее стилем гладких поверхностей, экономных линий и комбайновой компактности – кресло-стол, откидная кровать, раздетые до рожков люстры, в эпоху строя и спортивной униформы, когда и сами дома, и одежда, и убранство квартир отличались только номерами инвентарных бирок, отец и его бригада делали на заказ барочную мебель, и отбоя от этих заказов не было. Объяснить этот парадокс мог бы, наверное, суд, если бы линзы его не были настроены на другие объекты. А только я с детства усвоил, что не всякая видимая жизнь – видимая, и даже в советском равнинном равенстве существуют оазисы неподотчетной роскоши.
Сначала строили из дуба, потом из ореха, сначала только с гнутыми ножками, вьющимися стеблями и плотно отобедавшими купидонами; но заказчик борзел, наливался, требовались уже венки, раковины, тяжелые фестоны, в которых при переносе света играли бы итальянские тени, картуши, то с самодельным гербом, то с латинским изречением, в котором жизнь представала sub specie aeternitatis[1]1
С точки зрения вечности (лат.).
[Закрыть]. Сами эти вечные формулы, напоминающие свежие эпитафии, заказчики брали из словаря иностранных слов, который как раз тогда вышел.
Отец мыслил гарнитурами, даже интерьерами, потому что помню, как ругался с кем-то по телефону и, кипятясь, доказывал, что жаккардовая ткань отправит в могилу весь замысел и что нельзя злоупотреблять венецианской штукатуркой. С годами он сам становился похож на свою мебель, особенно если иметь в виду изначальный смысл слова – легко двигающийся. Я помню его еще банкеткой, консольным столиком с газельими ножками, которые легко могли перенести его к окну или остановить в центре комнаты. Напиваясь, он грузнел от наполнявшего его и не умеющего найти выражение смысла. Тогда отец напоминал сундук со спинкой и локотниками или вздутый комод. Животик уже проявился к тому времени и жил как независимая субстанция, вступая с хозяином то и дело в философскую перебранку.
Лицо отца горело, оно было сделано из глазета с золотым личным утоком, роль которого исполняла разбегающаяся сеть мелких морщин. Только северные, ручьистые глаза никак не приживались на этом лице, и мелкий сиплый говор башибузучничал в плодоносной и самодовольной спальне Людовика Четырнадцатого.
Больше всего нравился он мне кабинетом-секретером с маленькими ящичками и откидной доской для письма. Именно бывая кабинетом, он в мае, например, вывертом из-за спины протягивал мне на прямой ладони загоревшую с одного края грущу (кто сейчас поймет цену этого подарка?), а потом снова таинственно закрывался, становился суров, даже угрюм, но мне казалось, я слышал, как и тогда продолжало булькать в нем счастье. В эти моменты я прощал ему зловредное обращение «Кистинтин», которое в других случаях сводило меня с ума.
В своем ремесле он был жадным путешественником, цель которого не добыча, а освоение пространств. Возглавляя бригаду столяров, отец постепенно переквалифицировался в резчика, сделал несколько китайских росписей по черному лаку, потом занялся интарсией, почему-то предпочитая это слово французскому маркетри, при слове же инкрустация его одолевала зубная боль. К словам он относился как коллекционер, в тайну его пристрастий проникнуть было невозможно.
В конце он увлекся стилем Буль, неизвестно где отыскивая черное дерево, слоновую кость, перламутр, черепаховые панцири, учился огненному золочению бронзы – это был высший взлет и одновременно тупик его вдохновенья; он ненавидел свою работу, ненавидел толстосумых заказчиков, которых именовал «иезуитами»; ум его в эту пору не то что повредился, но стал питаться самим собой и слабо реагировал на окружающее.
Беспокойные ритмы, кривые линии, всю эта хитровязь природы, которая отзывалась узорам его души, отец превращал в остановленное мгновенье, не копировал, но строгал и выклеивал собственные сны, в которых больше было тревожной и влюбленной наблюдательности, чем своеволия. Не робеющее поклонение, конечно, но ведь и не бессмысленное соперничество с природой. Боже упаси, он был всё, что угодно, но не глуп.
Заказчики его были, напротив, именно в этом пункте бесхитростно тщеславны, глупы, не в житейском, а в каком-то метафизическом смысле, где уж я не знаю, как это и называется, потому что речь не о недостатке ума, а о его качестве. Сказать ли просто? Мне кажется, они не догадывались о смерти, в то время как отец жил с ней рядом и, может быть, даже по-своему ее любил. Как это у молодого Пушкина: «Я видел гроб; открылась дверь его: Туда, туда моя надежда полетела…».
Вслед за своим французским патроном, заказчики, сплошь партийные баритоны, не признавали иных границ, кроме собственной воли, и фантазии отца, плюс то, что они могли их купить, поддерживали в них иллюзию власти уже не только над людьми, но над природой и временем. Синдром опять же пушкинской старухи. Только шествие гробов главных лиц по главной площади страны могло их хотя бы на время отрезвить, но до этого впечатляющего парада было далеко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.