Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Исчезновение отца
Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду.
Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке, как показывают обычно в мистических триллерах, не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было.
Яхта стояла на берегу и напоминала скелет огромной, насыто и небрежно объеденной рыбы. Я, наученный отцом, мгновенно достроил ее. Это была тридцатифутовая, ходкая яхта с острым носом, мечта поэта, как любил говорить отец. Мама взглянула на нее мельком, в глазах ее были брезгливость и разочарование. Этот пустой человек в очередной раз обманул ее, достроить яхту мог, по ее мнению, только целый завод, и не за месяц, а примерно за год.
Вплоть до вечера она разжигала в себе предстоящий скандал, ночь прошла уже в обморочном, злом волнении, мы наконец затопили печь и начали вяло перекусывать. Шишки стучали о крышу, громко перетаптывались на крыше и вскрикивали вороны, утробно кричали чайки, кряхтели деревья, и дом постанывал. Ладога шумела враждебно, надменно, монотонно, казалось, она только выжидала момент, чтобы наброситься на нас. Сквозь этот вой, стуки и птичий лай мы ловили каждый скрип тростника на песке, ожидая, что отец вот-вот вернется. Песок сверкал лунными бликами. Отец так и не пришел.
Не было страшнее ночи в моей жизни. Я, мне кажется, раньше, чем мама, понял, что отца мы больше не увидим. Он, по моим представлениям, и не мог умереть, а должен был именно что исчезнуть, не снисходя до последнего слова и вздоха, не мучаясь от колик и медленного пожирания раком. Несмотря на свою плотность и отличный аппетит, косноязычные шутки и вполне земное ремесло, он всегда эту жизнь с нами только пригубливал, уклонялся и вовсе не был уверен, что она стоит того, чтобы ее пить глотками. Так дети извиваются, убегая от щекотки чрезмерно жизнелюбивого гостя, страдая заранее от своего неискреннего, не изнутри идущего хохота.
Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду – всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
Сегодня, когда кража людей поставлена на поток, исчезновение утратило всякую таинственность: тут же оно обрастает цифрами выкупа, адресами и фамилиями возможных похитителей.
В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер – значит, был. Исчезнул – как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос – накажу. Твой отца».
Нередко отец говорил в таком телеграфно-информационном или даже приказном тоне. Мне кажется, он был сентиментален.
При всей абсурдности религиозного толкования предсмертной записки нельзя сказать, что религиозные чувства совсем были отцу незнакомы. Он никогда не ходил в церковь и к молитвам матери относился, как я уже говорил, с раздражением, да, но при этом в нем самом было нечто именно что молитвенное. Не знаю, как это объяснить.
Отец много рассказывал мне о Ладоге, в его рассказах она представала существом живым, почти мистическим. Так и яхту он выбирал, как другие выбирают собак, когда важна не только порода и экстерьер, а чувство родства и вера в надежность.
Яхте необходимо было выдерживать Ладожские шторма и самое главное – Ладожскую волну, короткую и высокую одновременно. Если по-настоящему задует, говорил он, мало не покажется, даром что озеро. А как выйдешь на воду, задует непременно. На Ладоге на каком бы судне ни выходить, прежде нужно научиться молиться, потому что без благословения до некоторых мест дойти не сможет никто. Когда отец говорил про это, голос его, обычно мелкий и неубедительный, тут вдруг становился низким, глубоким, почти посторонним.
Да и не мог же хоть как-то не повлиять на настроения отца и его любимый поэт. А Иван Иванович Коневской, как и положено молодому символисту, был с Богом в отношениях, может быть, и несколько рассудочных, но уж непременных, и даже с долей экзальтации. Я потом вслед отцу стал читать о нем все, что попадалось, хотя написано о Коневском немного, да и сам он почти никому сегодня неизвестен.
Сохранился записанный им разговор с гимназическим приятелем, очень, надо сказать, характерный. Лексика, конечно, та еще, отец ничего подобного говорить не мог, но мне все время слышался голос отца. Так уж устроен человек, в воспоминаниях все мы немного символисты.
Ну и вот, приятель жаловался на свое мрачное настроение, спрашивал, для чего стоит жить, говорил, что не привязан к жизни, а ты, Иван Иванович, привязан? Все-то они, умственные, абстрактные люди, были не привязаны к жизни, родовая черта, но именно это, похоже, и тянуло к ним отца. Коневской отвечал: «Да, в силу инстинктивного чувства и потому, что не пресытился еще многими отрадами жизни. Отрады жизни: творчество, познание души Мира и смысла нашего существования, проникновение непосредственным чутьем в таинственную суть явлений ради получения светлых откровений о складе и смысле нашей природы…»
Неслабо, как сказали бы теперь. Представьте еще, что все это высказывает гимназист. Эту мистическую пищу с нашими суррогатными мозгами пережевать сегодня невозможно. И чему откликался в этом отец? Но ведь откликался. «Вожделеет мой дух приютиться к этим мощным брегам».
Но самое интересное дальше. Приятель спрашивает: «А раз познание не дается?» Коневской: «С ума сойти или умереть, дойдя до предела человеческого знания».
Лихо они со своими жизнями расправлялись, это известно. Но ведь даже из этих рассуждений видно, что настоящего аппетита к жизни ни у кого из них не было, только сухая страсть и исступление. Аппетит к жизни был у буржуа и подразумевал отсутствие у них творческой тревоги, капитулянтство перед вечными вопросами и глухоту к метафизическим проблемам. За что символисты их и третировали, чем и питались.
Возможно, этот Коневской был выбран отцом в герои случайно или по какому-нибудь капризному поводу, и мои догадки – пустой звук. Но я же говорю, все мы невольные символисты, и я теперь уже не могу не думать и не сопрягать.
Иногда мне кажется, что это была у отца привязанность дилетанта. Любить Пушкина или Есенина, например, у нас привыкли всем народом. Сказать «я люблю Пушкина» – смешно, проявление этой простодушной чувствительности сходит с рук разве что литературным дамам, которые сделали карьеру на профсоюзной работе. Впрочем, особи этой искусственной породы в наше безлитературное время, кажется, уже вывелась. А так в компании непременно найдется кто-то, кто, когда вы восхищаетесь, допустим, Пикассо, скажет тягучим тенором: «Что Пикассо? Вот Брак!» Или: «Что все набросились на Блока? Настоящим, стихийным гением был, конечно же, Андрей Белый».
Серебряный век был тогда в моде, благодаря туманной символике «Двенадцать» приказано было окончательно читать не как фельетон, а как гимн, Блока реабилитировали, за ним в свободное чтение потянулись остальные. Так что ничего удивительного в том, что кумиром у отца оказался символист, в общем-то, не было. Но нужно было редкое имя. Тут и подвернулся Коневской.
Может быть, я клевещу на отца, не было в нем этого дешевого тщеславия, да и окружение ведь не литературное, не перед кем блеснуть. Но так мне иногда кажется.
Он называл его всегда по фамилии, Ореус, подчеркивая домашнюю короткость их знакомства в веках. Как и сам Ореус, отец гордился его шведским происхождением. Не понимаю, чем тут можно гордиться? Прадед Ивана был выборгским губернатором. Ну и?
Еще в детстве Иван придумал себе страну «Россамунтию», в которой по распорядку сознания и жил, упражняясь в донкихотизме. Он рисовал как бы с натуры портреты знаменитых деятелей этого государства, переписывал каталоги книг, якобы издающихся там. Такой предвосхититель Борхеса. Может быть, из него что-нибудь и вышло, проживи он подольше. Но Коневской погиб в неполные двадцать четыре года, утонул в речке Аа возле станции Зегевольд, под Ригой. Забыл в гостинице паспорт, сошел на случайной остановке, чтобы дождаться встречного поезда, день был жаркий, пошел искупаться… Прозаическое событие, свидетельствующее лишь о том, что, несмотря на жизнь в «отражениях», Ваня был обычным молодым человеком, организм его на солнцепеке выделял пот, он понимал толк в освежающем купании, посасывал, может быть, мед кашки по дороге на речку. Ну, то есть не одними только «обобщениями отвлеченной мысли» был занят.
Сказал это и устыдился. У меня бывает такое в оппонентском пылу, что я принимаю точку зрения какой-нибудь бабки Матрены, соблазняющую своим крестьянским реализмом. Однако нельзя же, действительно, только на основании того, что человек регулярно пьет кефир и посещает туалет, отказывать ему в гениальности.
Ваня ведь не просто решил проехаться по Прибалтийским губерниям, он отправился в «странствие», а тут уж и забытый паспорт, и жаркий день могут служить знаками судьбы. О названии речки я и не говорю – то ли восторг, то ли стон, то ли крик о спасении.
Про Коневского говорили, что обещал он много, называли его новым Тютчевым. Сразу после его смерти многие поспешили канонизировать его – верный признак того, что человек этот производил на людей сильное впечатление и помимо стихов. Один из друзей написал по свежему следу: «Он не умел и не хотел сделать из своей религии убежище, куда бы он мог укрываться по временам от житейских невзгод. Жить и думать по-разному для него представлялось нравственно невозможным».
Хотя, с другой стороны, в этой среде только гений и был достоин внимания. Черно-белые существа – либо ты гений, либо никто. Но и, с третьей тогда уже стороны, дорогого стоит признание Валерия Брюсова, гения по установке, который сказал после гибели Коневского: почему именно он? Лучше бы любой из нас.
Недовоплощенный гений – вот что было дорого отцу в Коневском. Ранняя гибель – вот что ему было необходимо.
Был он человеком совсем не пафосным, скорее наоборот. Помню почему-то, с какой неприязнью говорил отец про Эренбурга, у которого, по его мнению, и карикатура на жизнь отдавала патетикой. В спорах он горячился и нервничал, заглатывал наживку раньше, чем ему ее кидали, сам загонял себя в трудное положение и поэтому многих обижал. Но патетики, повторяю, не было. Была вечная сосредоточенность на чем-то, что к разговору не шло, но, видно, сильно его мучило, он и отвечал не собеседнику, а этому сидящему в нем и мучившему его оппоненту, собеседник же видел только не оправданную темой горячую многословность, излишнюю серьезность и напор.
Мне это, к сожалению, передалось. Когда я особенно хочу быть точным, невольно впадаю в амплификацию, это утомительно, я знаю, но что делать, здесь почти нет моей вины.
Иногда я думаю, что отец был, как это говорят на кухнях, поэтом в душе. Скверное определение, которым люди из якобы добрых побуждений хотят компенсировать видимую несостоятельность, психопатическую выспренность и прочую нелепость поведения, тем самым только подчеркивая их. Я бы выразился иначе: немое дитя гармонии. Ничего общего это не имеет с графоманом, которым владеет зуд самовыражения. У отца было острое чувство совершенства, которое требовало быть претворенным во что-то и которое при отсутствии внутреннего инструмента раздирало все внутри, как материнский переношенный плод, отравляло и в конце концов убивало. Отсюда и барочная мебель, и мечта о яхте, и Коневской, смерть которого, при таком раскладе, казалась совсем не случайной.
Вот что я еще думаю: именно ранняя смерть поэта, а не его стихи, прельщала отца. Не имея возможности соперничать с ним в творчестве, отец не нашел ничего лучше, как повторить его судьбу.
Впрочем, что же говорить. Все это глупости. В смысле, все мои соображения. Мы думаем то или се, а человек просто не был запрограммирован на целую жизнь, то есть рассчитан именно на такую, короткую, мечтательную и саморазрушительную. Строители, упорствующие в том, что смысл только в созидании и пользе, скривятся, конечно. Но я этих профессионалов жизни всегда недолюбливал.
Никаких навыков жизни отец мне, разумеется, не оставил. Он заразил меня собой и поэтому я думаю, что любил. Он видел меня в своем проекте и настоящую нашу жизнь откладывал, порой едва меня замечая.
Да, это же было время авторской песни. Ничего нет смешнее хоровых признаний в любви. Отец никогда не пел вместе с гостями, но слушал с удовольствием, и многие песни, несомненно, знал наизусть. А теперь представьте: я, маленький, долго не засыпаю, и отец поет мне колыбельную из того, ихнего, авторского арсенала:
Спи, моя хорошая, скорее засыпай,
Пусть тебе приснится воробей и попугай.
У меня слезы текут из глаз, я думаю: «А может быть, папа не знает, что я мальчик, а не девочка?» Но молчу и притворяюсь спящим, чтобы не обидеть его в этом его заблуждении.
Что ни говорите, но должно же было как-то сказаться на характере человека то, что в детстве, когда другие смыкали веки под древний сказ, он засыпал под песни бардов?
А еще, прикиньте, приходит к нам в гости дядя, папин знакомый, как все почти, бородатый, значит, добрый и наверняка поет те же песни. Но выясняется, что дядя проспал целую эпоху, заснул в какой-то экспедиции и все новые веянья педагогики пронеслись над его сонным челом. Он больно ерошит мою голову и говорит родителям:
– А его в первый класс не возьмут. Он картавит.
Мне страшно. Я думаю, что с уродами всегда и везде поступают одинаково. Меня отнимут от папы и мамы и пошлют в какой-нибудь специальный интернат для картавых, с решетками, и доктора будут больно залезать щипцами мне в рот и исправлять мой неправильный язык. И никакие песни тут не спасут.
ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ
На философию нет времени
Чертовщина
Первое, что я почувствовал, отвлекшись от воспоминаний, это что день длится слишком долго. Солнце все еще набирало высоту и было, клянусь, моложе того, что освещало в сквере нашу шелестящую торговлю. Пока я стоял, мир как будто кружился вокруг, а когда начинал идти, он немного отставал. Все пялилось на меня, даже игрушки в витринах, смотрело странно, и что-то подсказывало мне, что это только начало и что они возвращают мне мой собственный взгляд.
Был, по моим представлениям, вечер, и я рисковал не застать радийное начальство. Старенькие электронные часы, купленные в перестроечном завистливом ажиотаже, показывали семнадцать ноль две.
Я вскочил в первый проходящий трамвай.
Пассажиры обсуждали происшествие, свидетелями которого, как я сообразил, стали несколько минут назад. У водителя автобуса за рулем случился инфаркт, и автобус угодил в похоронную процессию. Больше всех, по общему мнению, пострадал покойник, вылетевший из гроба в маскарадную, обезумевшую толпу и проскакавший затылком несколько метров по мостовой. На этом его энтузиазм иссяк, если не считать отлепившегося века, под которым открылся глаз, похожий на мутный пузырь маленькой рыбешки. Нос усопшего от волнений просел еще больше. «Как сапожок в весеннем сугробе, – сказала пышногрудая студентка с висящим на запястье зонтиком. – Я ахнула».
Глупо, конечно, отказывать людям в добродетели сострадания, но и умения их устроить праздник в присутствии смерти отрицать нельзя. Я оказался свидетелем зарождения фольклорной истории, которая наверняка обгонит меня и вернется рассказом какого-нибудь лжеочевидца. Люди были возбуждены, некоторые с утра приняли и радовались происшедшему детской радостью.
Два молодых человека, сидящие подо мной, разговаривали громко, как и все пассажиры.
– А что «Мажоры»? Я тебя в последних сериях не вижу.
– Меня же подстрелили, ты что?
– Да ну?
– Валяюсь в больнице, бабок, конечно, меньше, раз в серию навещают. Ерунда. Лишь бы не убили.
Они оба расхохотались.
Это было как в жизни. Только узнаёшь о существовании незнакомого слова, как оно тут же начинает встречаться по нескольку раз на день. Необычность моего пребывания в мире рифмовалась с народной фамильярностью, которая то ли издевалась, то ли, напротив, старалась меня утешить.
Не решив, какая из версий вернее, я внезапно отвлекся на сценку, увиденную в трамвайном окне, и сценка эта вызвала внутри такое потрясение (какой там резвящийся покойник?), что притормозивший трамвай бросил меня лицом в душистую грудь студентки с красным зонтом, и губы от растерянности произвели жалкое эротическое движение. Но я задержался лишь на мгновенье, тут же, преодолевая мощную инерцию, зашептал млечные извинения, больше похожие на вздох сожаления, проскочил между стягивающимися дверями и побежал в обратную от хода трамвая сторону.
Сцена в окне была сильнее только что случившегося эксцесса. Словно оцифрованная картинка, она виделась ярко и подробно и скакала перед глазами.
В уличном кафе на краю бульвара сидели все мои товарищи по несчастью. Само по себе это было даже естественно, и в первый момент у меня возникло желание к ним присоединиться. Но это были уже не те ребята. То есть те же самые, разумеется, и в то же время решительно не они. Поразило не столько то, что в их лицах и позах не было прежней растерянности и обреченного упорства, сколько перемена ролей и радикальное, резко напоминающее жизнь преображение.
Дама, вызвавшая утром мое сочувствие, сидела вполоборота к улице, закинув ногу на ногу. Ее полные, загорелые колени говорили о стопроцентной причастности этому бытию. Шляпа и вуалька с траурными мушками были запихнуты в сумку, она взрыхляла рыжие, крашеные волосы и подставляла их теплому ветру. По ночам к ней не являлся погибший в Чечне сын. Чтобы сообразить это, хватало даже моей заурядной проницательности.
Тут же из глубины заведения появился разночинец, который нес рыжей два стакана с водкой, стараясь не уронить накрывавшие их бутерброды. Дама пошевелила пальцами его бородку, и они поцеловались. Ни от его давешнего хамства и нигилизма, ни от ее обиды не осталось и следа.
Муж Фроси, в сквере показавшийся мне благородным, стареющим Атосом, сейчас с ужимкой Кисы Воробьянинова тянулся к бумажной тарелке с оливками, намереваясь выбрать покрупнее. Один глаз его при этом зло и удивленно наблюдал за дамой. К своей старухе он, напротив, сидел спиной и даже ущемил ее в пространстве широко отодвинутым локтем. Та, в свою очередь, откинув на спинку стула пальто «летучая мышь», кричала что-то в сторону барной стойки и показывала теми самыми пальцами, которыми утром жалостливо скребла сумку, то ли «викторию», то ли «двойную порцию».
Но самое поразительное – кричала она это Радию Прокопьевичу, отставному офицеру, читателю душ, которому я вручил сегодня утром все свои прижизненные деньги и на которого до этого момента была моя надежда. А тот, представьте, функционируя как официант, прислуживал компании, закрепив между пальцев не меньше десяти кружек пива.
До кафе я добежал мгновенно, не чувствуя ни одышки, ни утомления, но там гуляли другие люди. Я подумал, что ошибся, и начал оглядываться по сторонам: нет ли рядом еще кафе? Однако эти белые пластмассовые стулья, пивная кружка, нарисованная на бордюре, с осой, раскрашенной в стиле «Билайна»… Да и песенка, которая была слышна сквозь трамвайное окно, не успела еще закончиться. Певица продолжала умолять любимого, чтобы тот позвал ее с собой. Место его обитания находилось далеко и было неблагоприятно для прогулок, но она твердо обещала ему пройти сквозь злые ночи. Нет, это было то самое кафе. Не могли же мои друзья выкушать все набранное за несколько минут, пока длилась и еще длится эта мольба?
Я побродил вдоль бульвара в надежде, что компания переместилась на газон. Но их, конечно, не было и там.
С того дня, когда исчез отец, во мне отзывается неприятными ощущениями всякая чертовщина. Я решил еще раз заглянуть в кафе. Оно было почти пустым, на одном из столов кошка питалась объедком куриного окорочка. Часы за спиной бармена показывали двенадцать минут первого.
– Не подскажите, который час? – спросил я, сломленный нагромождением фельетонных чудес и потому не успев удивиться собственной глупости. Бармен повел ухом на циферблат, только тогда я догадался обнажить собственный. На моих глазах цифры подпрыгнули и показали двенадцать часов тринадцать минут.
Научную фантастику я никогда не брал даже на ночь, в качестве снотворного. За что мне такое после смерти? Правдоподобное объяснение надо было искать в травмированной психике. В моем состоянии она способна выкинуть, вероятно, и не такое.
Как бы то ни было, на радио я должен идти. Кроме меня, объявить некому. Может быть, Варгафтик проникнется и выпишет денег для семьи? Без меня им придется туго. Сыновья не служат, перебиваются с тыщи на копейку случайными заработками, гоняются за фартом и вдохновением, которые, как известно, не в ладу со звонком будильника. В этом была и моя вина, а потому осуждать их я не мог. Сам слишком поздно догадался, что вдохновение, работа и удача из разных жизненных сюжетов, и уж, во всяком случае, если путаешь одно с другим, значит, как пить дать отвернутся все. Не успел я им этого объяснить, да они давно и не спрашивали у меня советов. Совестить, пока сам зарабатывал, и вообще было неловко. А вдруг природа выстрелит из них Шукшиным или Пиросмани? Что же я тогда буду со своей бухгалтерией?
Но жену было жалко.
Я шел по бульвару и невольно наблюдал жизнь, до которой мне, в сущности, уже не было дела.
Народ выполз на тепло. Старик спортивного вида шел в майке. Женщины, борясь с ветром, раскладывали на скамейках газеты. Одна из них посадила на колени левретку в цветном платочке и, пока я шел мимо, повторяла: «Дай, я посмотрю, у тебя нет на носе комарика? Дай, посмотрю, у тебя комарика на носе нет?» Хотелось заскулить от тоски, как будто левреткой был я.
Редкие островки снега трещали под ногами как яичная скорлупа. Звуки вообще оглушали и резали слух, как всегда весной, но музыки в них не было.
Вернуться бы домой. Если жене удалось прийти в себя, она могла утешить и успокоить. Может быть, сама бы и позвонила Радию Прокопьевичу и развеяла мои глюки? Мне хотелось увидеть ее веселой, какой она была когда-то. Перед уходом я нуждался не в ясности даже, а в любви, и чтобы всё без обмана. Тогда пожалуйста.
Малыш по сухому почти ручью возил пластмассовый кораблик, я на него чуть не наткнулся. Кораблик не мог плыть, мальчик втирал его в землю, бормоча: «Суки-прибауки». Потом он вскидывал руку, кораблик превращался в безмоторный планер и все же гудел, как шмель, но тут же утыкался носом в землю, и снова начиналась трудная судоходная гонка. Родитель, стоявший рядом, достал платок, чтобы высморкаться. Посыпалась мелочь. Отбросив игрушку, малыш бросился собирать монеты, проявив раннее знакомство с иерархией ценностей.
Мне вдруг показалось, что всё это я уже видел: мальчик, кораблик, «суки-прибауки», просыпавшаяся мелочь… Ученые объясняют явление дежавю усталостью мозга, недостатком в нем витамина С. Но мы ведь все слушаем ученых, только когда они сами упираются в тайну. При ясном ощущении многократно проживаемой жизни кому может понравиться такое элементарное объяснение? Мне, признаюсь, оно тоже казалось слишком простым и даже почему-то обидным. Я определенно уже видел это, и чувствовал то же, что чувствовал сейчас. Только в прошлый раз это случилось, кажется, осенью. А чувство, как и тогда, было не поймать и не сформулировать.
Я думал об этом мальчике и одновременно о сыновьях, о жене, о себе самом, а может быть, обо всех людях сразу.
Вот играет малыш во взрослую, трудную жизнь, как мы когда-то играли, и о себе, как о себе, думать еще не умеет. Но эта мысль о себе в нем, несомненно, есть, я знаю это. Потом он будет вспоминать ее всю жизнь, и у него ничего не получится, и он ощутит это как несчастье, как своего рода неполноценность. Ему надо помочь, и непременно сейчас. Эту мысль должен был вышелушить из него я, или его отец, или кто-нибудь другой. Но одновременно я понимал огромность, а может быть, и невыполнимость этой задачи. Впрочем, возможно, она была и решаема, кто знает? Но для этого определенно надо стоять не высоко, как отец, и не в стороне, как я.
В этот момент мужчина, поправив каракулевый пирожок на голове, сказал:
– Сеня, суши весла. Выгул закончился.
Нет, отцу с такой работой не совладать. Однако и мне задача не далась бы, я это понимал и был, как и в прошлый раз, от принципиальной ее невыполнимости, смешно сказать, близок к отчаянью. Возможно, все человечество и состоит из таких выросших мальчиков и девочек, которые упустили когда-то мысль о себе. Сейчас я чувствовал себя так, как будто лично был в этом виноват. Мне показалось, приди я домой, я сумел бы все это ясно объяснить и мы бы справились вместе. Слова я пока не знал, но нежный смысл его чувствовал, и он был похож на согретого в ладонях птенца.
Однако теперь мне было уже не дотянуться до той жизни, которую я так легкомысленно покинул. Да и может ли, подумал я, один человек помочь другому найти мысль о себе, если сам с этим за целую жизнь не справился?
Поднялся ветер. Первым его почувствовал младенец в коляске, и заплакал. Да, так устроено: первым кричит ребенок, а потом мир в течение всей жизни берет у него реванш.
Крякнула старая береза, женщины схватились за шляпки, у прохожих глаза стали монгольскими от летящего мусора и пыли. Но кучевые облака при этом едва вздрогнули, как тяжелый состав в момент, когда к нему прицепляют паровоз. В голубом небе был свой распорядок.
Я обратил внимание на здание нового банка, которое выросло за ночь, как гриб в роще старой архитектуры. На нем часы показывали ровно девять. В этом, вообще говоря, не было ничего удивительного – все часы вели себя как городские сумасшедшие. Но на всякий случай я не стал сверяться со своим циферблатом и решил позвонить Тараблину. Цифры на трубке не смутили меня: они давно уже показывали неизвестное время прошлого, скорее всего, века. Здесь было как раз все нормально.
– Вас слушают, – ответил Тараблин сонным, лающим, навсегда осипшим голосом.
– Димка, привет! У тебя есть минута? – я старательно наигрывал спокойствие и беззаботность, зная, как Тараблин ненавидит изъявление «чуйвств». – Понимаешь, со мной тут приключилось некое событие… Не знаю, как объяснить…
– Давай к делу. Что случилось?
– Какое дело? Это у вас дела. А наши дела, что я коньки отбросил.
– Точно? – голос Тараблина посуровел.
– Сомнений мало.
– Когда?
– Вчера утром. И, знаешь, сразу началась какая-то чертовщина. Я тебе поэтому и звоню…
– Ты сейчас где?
– Иду по бульвару в направлении радио.
– Ну вот и иди. Мы рядом. Закури сигарету и ни о чем не думай. Дыши воздухом. Я тебя сам найду.
Слушая, я видел значительное, бородатое лицо Тараблина, с него можно было снимать маску викинга. В нем чувствовалась загнанность волка, готовность к кривому оскалу. Не представляю, чтобы он когда-нибудь «сделал козу» ребенку – мог напугать до смерти. Да это было и не в его стиле. Хотя примечательно, что со своей футуристически хамской манерой Тараблин работал в детской редакции и писал нежные трагические сказки из жизни насекомых. Крупный прямой нос, крупный рот, непомерные, как на тюремной фотографии, глаза, папиросы «Беломор», отрывистая сиплая речь – к долгому подробному разговору он был неприспособлен. А при этом даже дети (говоря о «козе», я имел в виду только бессознательных младенцев) чувствовали, что этот дядя не укусит и не сделает больно. Иногда он мог достать из кармана завалявшуюся там конфетку и приказать: «Ешь! Вкусно. Сам пробовал». Если и была в его манерах дикость, то городского происхождения: сына цивилизации, цивилизацию ненавидевшего. Такой из беды, может быть, и не выручит, но и в беде не оставит. Добавлю, что именно этот замкнутый, не знающий о нюансах отношений, неспособный выслушать больше двух фраз подряд, малопьющий человек был едва ли не единственным моим другом.
Вскоре показался Тараблин. Он легко перешагнул низкую ограду и направлялся ко мне через газон.
– Присядем на минутку, – сказа он. – Я спешу.
– А мне вот спешить некуда. Надеюсь, правда, застать Варгафтика. Может, отслюнит немного из госбюджета семье?
– Это правильно. И давай без аллегорий. Выкинь из головы этот культурный арсенал. Паруса поднимать, конечно, поздно, но дела всегда есть. Значит, во-первых: никаких лишних телодвижений и трагических признаний. Лагерь есть лагерь. В этом смысле, ничего не изменилось.
– Ну, кое-что все-таки изменилось, – сказал я с печальной едкостью.
Тараблин скривился и выплюнул потухшую папиросу. Потом поднял ее и медленным шагом отнес в урну.
– Всё знаю, и все знают, а тебе еще только предстоит. Не суетись. К Шопену всегда успеешь.
Последние слова относились к автору траурного марша, это я сообразил. Но что мог знать Тараблин и почему это знают все?
– Ты хочешь сказать, что с тобой это… Что ты уже тоже?
– О люди! – вскричал Тараблин. – Одни впадают в патетику, другие начинают мямлить, как девушка после грехопадения. Я – тоже! Ну естественно!
– Почему ничего не сказал?
– А тебе это было нужно?
– Не в отпуск все же в Бургас отправился.
– Кто знает, может быть, и в отпуск, – рявкнул Тараблин. И тут же добавил: – В Бургас было бы сейчас хорошо.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?