Текст книги "Мертвое озеро"
Автор книги: Николай Некрасов
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 50 страниц)
– Давно ли вы потеряли глаза? – спросила она.
– Давно, очень давно. Мне кажется, что я даже начинаю забывать многие вещи, какую форму имеют они.
Боясь остаться одна со старухой, которая хоть и спала, но всё-таки пугала ее своим ворчаньем, Аня попросила слепого сидеть с ней. Она спрашивала его, как он очутился в этом доме, потому что, несмотря на всю бедность его платья, по лицу, голосу тотчас можно было видеть, что он не принадлежал к классу, в котором жил.
Аня разглядывала черты его лица: они ей кого-то напоминали; но кого? она никак не могла припомнить. Слепой был довольно худ, голубые глаза его, вечно устремленные вдаль, придавали его лицу тоскливо-тревожное выражение; даже небритая борода не делала его лица суровым. Фризовая его шинель с воротником подпоясана была красным кушаком; шея обмотана шерстяным вязаным шарфом неизвестного цвета. Худые смазные сапоги довершали его наряд.
Аня просидела с ним целый вечер, расспрашивая его о прежнем житье-бытье.
Глава XXVI
Дебют
Около одиннадцати часов раздался страшный стук в окно. Аня вскрикнула; но слепой успокоил ее, сказав, что вернулись сестры. Он закопошился, стал будить старуху, Аня пошла отворять дверь. Сестры с шумом вошли, спрашивая Аню, что она делала без них.
Аня отвечала, что спала, потому что слепого не было уже в комнате.
Настя, завидя сонную старуху, сидевшую на ее постели и протиравшую глаза, кинулась к ней и строго спросила:
– Зачем? я ведь сказала раз навсегда, чтоб вы не подходили к моей постели!
Лёна, снимая салоп, заметила:
– Да просто запирать нашу комнату.
Мавруша, разбирая свой узел, распевала.
Старуха вскочила тревожно с кровати и кинулась к другой, с которой она в охапку схватила подушки, перину и стала бросать на пол, ворча:
– Ну, было тихо без вас, а вот и пошли! что я, съела, что ли!
И она стлала постель на полу, невдалеке от кроватей.
– Кипяток готов? – спросила Лёна.
Старуха пугливо кинулась в кухню, в которой послышался треск лучины и запах дыму от самовара.
– Она ходила в шкап без нас? – обратилась к Ане с вопросом Настя, набивая себе трубку и закуривая ее.
– Я не видала, – отвечала Аня.
– Где же вы сидели?
– Здесь.
– Ну так где же глаза-то были?
– Настя, оставь ее! – заметила Мавруша.
– Ну, ты, что суешься! – крикнула Лёна.
– Кричите, кричите, ведь наверх-то слышно, – отвечала Мавруша.
Самовар был готов, и сестры уселись за стол пить чай, который состоял из патоки и кипятку со сливками. Лица их поразили Аню своим странным цветом: они были белы, и яркий румянец играл на их худощавых щеках, что, однако ж, нисколько не украшало сестер; напротив, лица их навались Ане еще более страшными. По запаху кружек сестры догадывались, что старуха варила без них кофе, и решили, чтоб вперед запирать шкап на ключ. Мавруша потчевала Аню чаем; но она не решалась пить его.
Старуха тем временем стлала постель; к кровати, с которой были сняты перины и подушки, приставила она несколько стульев и устроила довольно широкую кровать.
Сестры не удовлетворились чаем: они еще покушали блинов и потом уже стали укладываться в постели.
Настя, раздевшись, лежала на кровати и курила трубку.
– А где гостья ляжет? – спросила старуха у сестер, когда Аня вышла в кухню.
– А нам что за дело! – воскликнули сестры.
– Постыдитесь! ведь она, чай, не привыкла на полу-то валяться.
– Пусть привыкнет! – заметила Лёна, натягивая холстяной чепчик на голову.
Сестры рассмеялись.
Когда Аня возвратилась в комнату, Лёна сидела на кровати со стульями, снимала с себя башмаки и, выколачивая их, спросила ее:
– Вы на чем прежде спали?
Она не знала, что отвечать.
– Вы спали когда-нибудь на полу? – спросила ее Мавруша, высунув свою голову, обтянутую в холщовый чепчик без всякой уборки, из-под ватного капота.
– Нет! – отвечала Аня.
– Ну так сегодня попробуйте! – заметила Лёна.
Старуха стала снимать со стены салоп – сестры в один голос закричали:
– Мой не трогать! и мой! и мой!
– Не ваш, не ваш! – ворчала старуха и, кряхтя, разостлала салоп на полу, возле перинки своей, на которую указав Ане, сказала:– Ляг, ляг, моя сиротинушка, возле старухи: нам теплее будет.
Аня была тронута добротою старухи, которая уступала ей свою постель, а сама ложилась на салоп; но в то же время Аня долго не решалась раздеваться; наконец она легла возле старухи, с которой была у ней общая подушка.
Всё скоро стихло в темной комнате. Аня далеко отодвинулась от старухи, которая во сне ворчала. В дороге Аня так привыкла к чистому воздуху, что долго не могла заснуть от душного воздуха в комнате, а особенно от табачного дыму. В голове ее прошедшее перепуталось с настоящим и с мыслями о неизвестном будущем; но усталость от длинной дороги взяла свое, и она заснула.
Утром Аня проснулась от говора сестер, и первое, что бросилось ей в глаза, которые она прикрыла рукой, была Настя с трубкой в зубах и в собственных юбках Ани. Лёна, с неубранными волосами, с сонным лицом, была одета в платье Ани и тужилась, желая его застегнуть. Мавруша, в своем чепчике, стоя на коленях на кровати и надев корсет Ани, прилежно шнуровала его.
– Не застегнешь! – поддразнила Настя сестру.
– Застегни, Мавруша, – говорила Лёна, совершенно побагровев.
– Убирайся! я сама хочу примерить корсет.
– Нужно очень тебе корсет на твои кости! – отвечала Лёна с сердцем.
– Тише вы… разбудите ее, – заметила Настя.
– Велика принцесса! – крикнула Лёна, и несчастное платье Ани затрещало в ее руках.
– Ну, разорви еще! – сказала Мавруша, вскочив на ноги на кровати и перевертывая корсет как следует.
– Что возьмет с меня, если я разорву! – отвечала Лёна.
– Нехорошо! – подхватила Мавруша и изо всей силы стала тянуть шнурки, которые наконец лопнули, при чем она вскрикнула пугливо: «ай!»
Сестры покатились со смеху. И сама Аня едва не расхохоталась: так забавна была фигура Мавруши с испуганным лицом. Заметив, что Аня шевелилась, сестры разоблачились из ее гардероба. Настя, подняв Анин башмак, сказала:
– Какая у ней нога-то – точно у ребенка, и какие затейливые повязки-то.
– А лицо-то у ней какое белое, – заметила Лёна.
– А коса-то, ужасти! – подхватила Мавруша, связывая шнурки у корсета Ани.
– Не врет ли он, что она его сестра? ну где ему иметь такую сестру! Она ведь точно барыня, – сказала Настя.
– Ведь он из купцов, и не из простых, – заметила Мавруша.
– Эка важность! знаем мы купчих-то: разве они такие! – с горячностью крикнула Лёна.
– Да ведь то петербургская, столичная! – перебила ее Мавруша.
Сестры замолкли; Аня сделала вид, будто сейчас только проснулась.
– Ну что, хорошо спать было на новом месте? – спросила ее Настя.
– А загадали ли вы? – перебила Лёна.
– Да я не знаю, как гадать, – отвечала Аня.
– Ложусь на новом месте, приснись жених невесте! – скороговоркой сказала Мавруша.
Ане было совестно одеваться, потому что сестры не спускали с нее глаз. И Мавруша и Лёна предлагали ей почистить зубы табаком. Кофею было выпито сестрами ужасно много, после чего они все три ушли на пробу, оставив Аню в облаках табачного дыму.
Пришел Мечиславский, спрашивал Аню, хорошо ли ей, где она спала. Аня указала на кровать Насти, уверяла его, что ей весело и покойно. Но он плохо верил и объявил, что непременно сегодня же будет хлопотать о лучшем помещении Ани. Он еще сказал, что уже устроил всё насчет вступления своего в постоянный театр, в котором находился прежде.
Вечером он повел Аню в театр и поставил за кулисы. Здесь всё было ей дико, даже становилось иногда страшно, – особенно при первом появлении, когда все театральные сбегались смотреть на нее. Сестры стерегли ее и бранились, если кто из актеров приходил в ту кулису.
Ане очень понравилась пьеса, где играл Мечиславский; но сестры, все три, были ей ужасно смешны.
Когда Аня возвратилась домой, сестры желали знать, кто из них больше ей понравился. Она удовлетворила всех, сказав каждой, что она.
Аня стала каждый вечер ходить в театр. Сестры пожелали было обратить ее в горничную; но Федор Лукич запретил Ане и сказал сестрам, что она не жила еще в горничных. Неизвестно почему, Лёна ужасно рассердилась на него, бранилась с Аней несколько дней и всё повторяла: «Еще не жила в горничных, так будешь!»
В то время готовился бенефис Мечиславскому; он, бедный, ужасно хлопотал, возился с сестрами, проходя с ними роли. Лёна особенно злила его. Аня прочитывала тоже сестрам роли. Всякое утро слепой играл на скрыпке англез, и Лёна выпрыгивала его с каким-то танцором, очень фамильярно обходившимся в доме.
За два дня до бенефиса Лёна, чтоб отмстить Мечиславскому, объявила, что она больна и не может играть в его бенефисе; а ее роли некому было передать. Мечиславский был в отчаянии, тем более что билеты были до половины разобраны, да притом перемени раз срок, так потом и не добьешься толку; и с другими актерами и актрисами могли легко случиться разные недуги. Аня тихонько от сестер предложила ему свои услуги; роль Лёны она знала наизусть, а вместо танцев могла бы пропеть какой-нибудь романс. Аня потому так смело решилась выходить на сцену, что к сестрам публика была снисходительна. Мечиславский долго не соглашался; но Аня так упрашивала его, что он с досадою согласился. Когда она прочла ему роль, он остался совершенно доволен, хвалил ее, говоря, что Аня могла бы быть хорошей актрисой.
За обедом сестры спросили Мечиславского, отложил ли он свой бенефис.
– Я не раньше как через неделю могу играть, – важно заметила Лёна, кушая с большим аппетитом на постели.
– Тогда будет поздно!
– Я не могу! слышите! – крикнула Лёна.
– Да я вас и не прошу, как вам угодно, – холодно отвечал Мечиславский.
Остальные сестры были против Лёны, потому что им хотелось блеснуть в больших своих ролях, и они поспешно спросили:
– Так кто же будет играть ее роль-то?
– Вот желает! – указывая на Аню, отвечал Мечиславский.
Аня покраснела.
Сестры вытаращили на Аню свои страшные глаза; а Лёна, соскочив с постели, кинулась к ней и дерзко сказала:
– Что, вы думаете роли мои отбивать!
– Лёна, Лёна! – крикнули сестры и старуха; а Мечиславский, весь вспыхнув, вскочил со стула и, взяв Лёну за руку, отвел от Ани и тихо, но выразительно сказал:
– Прошу оставить ее в покое, – я сам придумал отдать ей роль, потому что вы отказались от нее.
Лёна заплакала, сестры стали усовещевать ее, она с ними перессорилась, так что обед не кончился.
Когда Аня явилась на репетицию, никто не хотел как следует репетировать, потому что всё шли толки о ней.
Аня занялась своим туалетом, сшила себе кисейную рубашку, черный бархатный корсаж и коротенькую красную юбку. И когда она примерила свой костюм, то нашла, что он лучше идет к ней, чем простое платье.
Мечиславский в день представления был в ужасном волнении за Аню; Аня же ровно ничего не боялась. Он сам нарумянил ее, и когда она вышла одетая на сцену, все актеры предрекли ей успех.
Ане надо было по роли выбегать на сцену: она смело подбежала к рампам, но как взглянула в партер, у нее зарябило в глазах. Стали аплодировать; Ане сделалось так страшно, что она чуть не расплакалась. Вышел Мечиславский на сцену и объявил, что по болезни Щекоткиной 2-й роль ее будет занимать девица Любская.
Раздались страшные аплодисменты, и Мечиславский велел Ане поклониться. Аня сделала реверанс; ей начали кричать «браво! браво!» Сердце Ани билось, руки дрожали; но она не оробела и играла развязно для первого дебюта.
Аня слышала множество похвал себе, долетавших до нее из кресел. И когда она пропела романс, после которого ей ужасно зааплодировали, она уж сама стала раскланиваться с публикой. Мечиславский из-за кулис кричал ей, чтоб она повторила. Аня снова начала романс; потом ей пришлось повторить его еще в третий раз, после чего она так устала, что едва говорила.
Когда Аня сошла со сцены, актрисы и актеры обступили ее, поздравляли с успехом.
Один только Мечиславский ничего не сказал ей и сердито смотрел на всех.
Послышались восклицания на сцене: «Семен Иваныч! Семен Иваныч!» И Аня осталась одна посреди сцены; толпа отошла от нее на некоторое расстояние. Через минуту к Ане начал приближаться – как ей показалось – кто-то вроде мальчика в сопровождении лакея-гиганта. Но когда они подошли ближе, Аня увидела свою ошибку. Вместо мальчика перед ней стоял старик, который весь трясся от старости. Лицо его было всё в складках. Маленький его рот скрывался в двух складках у щек. Прическа его состояла из двух длинных тощих прядей выкрашенных волос, зачесанных с затылка на лысую голову, крестообразно положенных напереди и с каждого бока заколотых дамской пукольной гребенкой. Глаза его были мутно-желтого цвета, но не лишенные блеску; спина его была сгорблена. Он одет был в черный фрак с высоким воротником; на ногах – плисовые высокие сапоги. Галстух, необыкновенно высокий, затягивал его горло, и огромные воротнички рубашки, туго накрахмаленные, впиваясь в его дряблые щеки и затылок, казалось, поддерживали голову, чтоб она не упала на сторону.
Он подошел к Ане и, делая ей ручки, сказал:
– Мило! ай да… мило! А как тебя зовут?
Семен Иваныч взял ее за руку.
Аня покраснела и молчала; кто-то дернул ее за платье: то были Настя с Маврушей.
– Ишь какая ручка-то! – говорил Семен Иваныч.
Сестры смеялись. Ане стало ужасно неловко; она попятилась назад; но сестры толкнули ее на прежнее место.
– Куда, душенька? покажи-ка ножку свою.
– А косы-то! – сказала Настя, перекидывая их на грудь Ане.
– Славные, славные! – твердил старик.
Сестры, смеясь, заметили:
– Не бойтесь, свои, право свои.
Семен Иваныч погрозил им.
Аня выдернула свои косы из его рук и хотела идти.
– Ты меня стыдишься?
И он погладил Аню по плечу.
Подошел Мечиславский, которому Аня ужасно обрадовалась. Семен Иваныч гордо отвечал ему на его поклон и спросил:
– Откуда ты достал такую красавицу?
– Это моя сестра из Петербурга.
– Я ее не отпущу с тобой: пусть она здесь останется; ты можешь уехать с труппой. Я ее не пущу, не пущу!!
И Семен Иваныч закашлялся. Лакей поддерживал его под одну руку. Аня воспользовалась этою минутою и пошла от старика, который махал руками, верно желая, чтоб Аня еще осталась; но Аня убежала со сцены и спряталась за кулису.
В антрактах Семен Иваныч страшно надоедал Ане своими расспросами: кто был ее отец, где она воспитывалась, а больше всего бесил ее своими ласками и названием «крапивка», которое дал ей экспромтом. Он повторял поминутно: «Крапивка, молодая крапивка!»
По окончании спектакля Аню вызвали. Ни успех ее, ни полный сбор – ничто не развеселило Мечиславского. Он сам проводил Аню домой в кибитке, в которой они совершали свое путешествие, и просил, чтоб она закутала лицо, садясь в нее…
Сестры ужасно сердились на Аню, вероятно за успех; а Лёна так просто кричала, что она проучит по-своему ту, кто станет ее роли играть еще. Напрасна была угроза: Мечиславский, благодаря Аню за участие в его бенефисе, сказал, что он желал бы, чтоб она больше не играла на ярмарочном театре, потому что еще слишком молода и не так воспитана. Это огорчило Аню: сцена ей очень понравилась.
На другое утро сестры, даже Лёна, ушли на репетицию. Аня осталась со старухой одна. Старуха, стряпая, ворчала на дочерей: слепой пиликал на скрыпке, которую Аня дала ему, как ушли сестры… Вдруг вбежал Мечиславский, страшно встревоженный, и сказал Ане поспешно: «Спрячьтесь!»
Аня так испугалась, что забегала по комнате.
– Что случилось? что такое? – кричала старуха.
– Сюда идет! спрячьте ее! – отвечал Мечиславский старухе, которая, вытаращив глаза, сказала:
– Да куда я, батюшка, ее спрячу? разве в чулан.
– Нет, она может встретиться с ним! – в отчаянии говорил Мечиславский, тоскливо ища вокруг себя место, куда бы могла скрыться Аня.
– На печь, Федор Лукич! – вдруг сказал слепой.
– Скорей, скорей! – радостно воскликнул Мечиславский.
И подсадил Аню к слепому на печь, а старухе сказал:
– Я вам куплю обновку: скажите, что она пошла гулять.
И он вздохнул свободно и, повторив старухе свое обещание, вышел из кухни. Сердце у Ани страшно стучало, и холодный пот выступал на лице. Она была уверена, что он прятал ее от бывшего ее благодетеля, Федора Андреича. И она чуть не вскрикнула, когда послышались голоса и шорох в сенях. Дверь раскрылась, и сестры с шумом вбежали, крича:
– Семен Иваныч идет! Семен Иваныч!
Аня радостно встрепенулась, и ей сделалось смешно и весело, когда она услышала голос Лёны, кричавшей старухе:
– Где же она? где же она?
– Наша гостья пошла гулять, – нерешительно отвечала старуха.
– Пожалуйте-с! пожалуйте-с! – говорила Настя у дверей.
Аня не могла утерпеть, чтоб не взглянуть с печи вниз. Семена Иваныча раздевали лакей и сестры, кроме Лёны, которая кричала на старуху, зачем она пустила Аню гулять.
– Да она, как вы ушли, и говорит мне: я пойду да погуляю, – я ей и говорю: пойди погуляй.
Старуха видимо путалась, и если б сестры прикрикнули на нее, то она, верно, выдала бы Аню. Но сестры страшно растерялись известием, что Ани нет дома, и всё свое внимание сосредоточили на старике, который спрашивал:
– Да где же она? где крапивка-то?
Лёна объявила ему, что Аня ушла гулять. Семен Иваныч сделал строгий выговор сестрам, зачем они пускают Аню одну, потому что на ярмарку всякого народу приезжает, и прибавил строго:
– Смотрите, завтра приеду, чтоб была дома!
Когда Семен Иваныч и сестры ушли из дому, Аня сошла с печи и, одевшись, пошла тоже погулять. Мечиславский, догнав ее, объявил ей, что она более не должна и дня оставаться у старухи, и в волнении произнес:
– Если вы не боитесь ехать одна в город NNN, то, с богом, поезжайте! завтра рано утром всё будет готово. Я же приеду по окончании ярмарки. Я вам дам адресы любителей тамошнего театра; если вы желаете, то можете легко поступить на сцену. Так как меня там все уж знают, то вы не можете слыть за мою сестру, и потому, я думаю, всего лучше скрыть, что мы знакомы с вами.
Аня повиновалась с радостью распоряжению Мечиславского: она не могла не заметить, что сестры с каждым днем ненавидели ее более. С вечера все платья и вещи Ани были собраны и лежали на печи у слепого, который один знал тайну: Аня должна была уехать тихонько.
Аня не могла заснуть от волнения и целую ночь думала, что еще ждет ее впереди. Когда утро забрезжило, Аня услышала кашель слепого: то был условный знак, что всё готово и ей пора выходить. Она бросила прощальный взгляд на суровые лица спящих сестер и на цыпочках прокралась в кухню. Слепой осторожно вывел ее в сени, где Аню ждал Мечиславский. Она простилась со слепым, который при этом расплакался и, сунув ей какое-то письмо, сказал:
– Ну вот я решился послать письмо, о котором вам говорил, – только из другого города, чтоб не догадались.
Они сели в кибитку далеко от дому. Мечиславский был мрачен и, прощаясь с Аней у заставы, так побледнел, что она перепугалась. Он просил ее быть осторожной в городе NNN, если она вступит на сцену; не дружиться ни с кем из актрис и актеров, кроме Остроухова; и много, много он говорил ей о том, как вести себя в театральном кругу. Аня слушала его со вниманием и благодарностью; с той минуты, как он перестал быть ее женихом, она чувствовала гораздо сильнее все его жертвы и всю его доброту. Они простились без слез, очень скоро; но зато долго потом Аня была под тяжелым впечатлением. Подушки, запах кушанья в кибитке – всё это показало Ане, до чего Мечиславский был внимателен к ней. Но когда она стала считать деньги в портфеле, который он дал ей при прощанье, то насчитала в нем так много денег, что хотела вернуться и отдать ему половину их; но другое неожиданное открытие страшно поразило ее и отвлекло от этого намерения. Письмо, данное ей слепым, она кинула в ридикюль свой не посмотрев. Теперь, вынув его, чтоб положить вместе с деньгами, она прочла, кому оно было адресовано: оно было на имя Настасьи Андреевны, в деревню Федора Андреича… Аня распечатала его, уже отгадывая половину, в чем дело, и узнала, что слепой был отец Петруши… Еще в деревне Федора Андреича Аня часто слышала от прислуги, что Петруша был приемыш, что он очень похож на учителя-немца, который воспитывал Федора Андреича…
Прибыв в город NNN, Аня дебютировала на тамошнем театре под тем же именем девицы Любской, которое приняла, выступив в первый раз на сцену на ярмарочном театре в бенефис Мечиславского…
Остальное известно читателю, и теперь мы можем приступить к продолжению рассказа.
Глава XXVII
Новое торжество Любской и болезнь Мечиславского
После бенефиса Ноготковой, в котором Мечиславский и Любская претерпели страшное поражение, устроенное партией Ноготковой, Любская чрезвычайно выиграла во мнении местной публики. Как актрису публика очень любила ее и была возмущена несправедливостью Ноготковой и ее приверженцев. Их выходка произвела говор не только за кулисами, но и в целом городе. Калинский сильнее всех кричал против Ноготковой и ее поклонников. Он явно стал в главе защитников Любской. И скоро разнеслись слухи, что он готовит ей какое-то неслыханное торжество. Любская мало доверяла искренности своего защитника, но за неимением лучшего старалась казаться признательной, принимала Калинского и слушала терпеливо его нежные объяснения.
Она твердо решилась оставить город, но желала сойти со сцены с торжеством, уничтожив своих врагов. Контракт с содержателем театра кончился; она была свободна и ждала только выздоровления Мечиславского, чтоб объявить ему о своем намерении, которое тщательно скрывала, делая потихоньку приготовления к отъезду.
К Мечиславскому она посылала каждый день разные легкие кушанья. Остроухов, верно не желая огорчить ее, каждый раз на вопрос Любской: лучше ли больному? – отвечал: «Всё так же». И, слишком занятая собственными делами, Любская думала, что дурного ничего нет.
Настал день, в который Любская должна была явиться на сцену в первый раз после страшного своего поражения. Ноготкова еще накануне слегла в постель, чтоб не играть в тот вечер, но поклонникам своим отдала строжайшее приказание немилосердно шикать Любской.
В то утро лицо Калинского было так озабочено, как будто он сам готовился выступить на сцену. Цвет лица его был желтоват, руки без колец; он глубокомысленно писал записки, вкладывая их в пакеты вместе с театральными билетами, грудой лежавшими перед ним на столе.
Даже в лоснящемся, красном лице камердинера что-то было тревожное; несколько раз делал он совершенно не то, что приказывал ему барин.
– Да ты так всё перепутаешь! – заметил Калинский.
– Будьте покойны-с: ведь не в первый раз, – приторно улыбаясь, отвечал камердинер.
– Разнеси эти письма по адресам, – вставая, сказал Калинский и так выпрямился, что грудь его казалась гигантской.
– Слушаю-с! – отвечал камердинер, прибирая на столе бумаги.
Калинский, рассматривая себя в зеркало, уныло говорил:
– Что это как я захлопотался, какой болезненный цвет лица у меня сегодня? Шляпу! – закричал он громко. – Подана ли лошадь?
– Давно-с! – отвечал камердинер, подавая шляпу.
Калинский надел ее перед зеркалом и, отойдя на три шага назад, строго смотрел на себя.
– А… а!.. Да есть ли у тебя знакомые дамы? кого же ты посадишь в ложу? – вдруг спросил Калинский, обращаясь к своему камердинеру.
– Как же-с, есть!
– Кто же такие?
– Да бывшая горничная госпожи Любской и ее родственницы.
– Неужели у тебя нет другого знакомства? – с неудовольствием заметил Калинский.
– Как же-с, есть-с, но оно-с на взгляд не то будет. У Елены Петровны очень хорошие платья есть и наколки разные.
Калинский улыбнулся.
– Пожалуйста, вели им одеться поскромнее, – перебил он и продолжал повелительно: – Ты прячься за них, как будешь бросать букеты, да скажи всем твоим знакомым, кому роздал билеты, чтоб без толку не шумели, а аплодировали бы, когда в первых рядах начнут. При вызовах и когда она появится, могут кричать сколько угодно, стучать даже. А ты брось два или три букета, как только она покажется на сцену. Да смотри ловчее, чтоб между лампами не сел. Заезжай также в оранжереи к *** и скажи садовнику, что я знать не хочу, чтоб мне был огромный венок из роз.
– Слушаю-с.
Калинский пошел уже к двери, но остановился и сказал:
– Да еще пять билетов осталось, так раздай своим.
– У меня-с больше уж нет знакомых, всем дал, а вот не позволите ли Дмитрия и Василья…
– Я боюсь, чтоб они не наделали глупостей! – заметил Калинский.
– Нет-с, ведь они уж были раз в театре: смирно будут сидеть.
– Ну, пожалуй; только ты будешь за всё мне отвечать.
С этими словами Калинский вышел из дому. Он поехал к ювелиру взять браслет, заказанный для поднесения вечером Любской по подписке. Сумма составилась очень значительная, и браслет вышел удивительный. Взяв его, Калинский приехал к одному богатому молодому театралу, у которого условились они завтракать. Много было толков, как и в какое время поднести удобнее подарок, и наконец решили большинством голосов возложить эту важную обязанность на Калинского. Старый театрал принял ее с живейшей признательностью.
– Господа, надо сделать ее торжество на славу, – сказал он.
– А что? как? – спросили некоторые.
– Вот, видите ли, какая разница между молодым театралом и опытным. Я думаю, никто из вас не позаботился о букетах.
– В самом деле! Удивляюсь, как мне не пришло в голову! – в отчаянии воскликнул хозяин.
– Нет, как мне не пришло! Я двадцать тысяч истратил на цветы! – гордо сказал молодой человек с усиками.
– То есть всё свое состояние, – заметил кто-то вполголоса.
Но насмешливое замечание было услышано и чуть но произвело дурных последствий. Началась ссора и, может быть, кончилась бы плохо, если б Калинский не призвал на помощь своего красноречия: он объявил, что теснейшая дружба должна скреплять людей, связанных одной благородной целью, и провозгласил тост за примирение врагов: все перецеловались. Каждый поверял свои сердечные тайны другому, и никто не сердился, если встречал в друге соперника: напротив, в таких случаях объятия были пламеннее и всё заключалось восторженным восклицанием:
– Как я рад, что она и тебе также нравится!
– Господа! чтоб поправить непростительную вашу оплошность, я велю поставить у входа в креслы корзину с букетами: желающие могут бросать!
– Браво, браво!
И довольные юноши осушили бокалы за здоровье Калинского и объявили его своим «старостою». Калинский был тронут до слез. Давно уже он не играл первой роли на пирушках у молодежи, и этот день живо напомнил ему его молодость, богатство, победы; ему казалось, что с лица его исчезли морщины, что карман его полон деньгами и что его ждет блестящая будущность. Потрясенный душевными волнениями, старый театрал уехал домой, чтоб отдохнуть перед спектаклем.
Любская смело вышла из уборной под громом восклицаний, раздававшихся в кулисах:
– Да, счастливая!.. да, несчастная!
Последнее, вероятно, относилось к Ноготковой.
Деризубова кричала за кулисами:
– Посмотрим, посмотрим, как ее опять зашикают!
– Да, зашикают, – заметил Ляпушкин, увиваясь около Любской. – Не умрите только с досады!
И, глядя с умилением на Любскую, он вкрадчиво продолжал:
– Ах, какая вы красавица сегодня, маменька, ну, настоящая королева. Подрумянь-ка! – прибавил он, подставляя щеку, испещренную бородавками, горничной, которая сопровождала Любскую с румянами в руках. – Подцвети, подцвети, голубушка!
– Подите! разве мои румяны! – отвечала горничная.
– Маменька, позвольте! – жалобно сказал Ляпушкин.
– Даша, нарумянь его! – сказала, отходя, Любская.
Ляпушкин подставил горничной щеки и, гримасничая, говорил:
– Не жалей чужого добра. Да дай я подержу графинчик… что тут? лимонад, что ли?.. ловчее будет румянить!
И, взяв питье из рук горничной, Ляпушкин приложил графин к своим губам.
– Что вы? как можно! – вырывая графинчик, кричала горничная.
Но Ляпушкин крепко захватил губами его горлышко. Деризубова поминутно ходила мимо Любской и, дерзко посматривая на нее, всё твердила:
– Посмотрим, как-то нынче улепетнешь.
Театр наполнился прежде поднятия занавеса; множество народу воротилось, за недостатком билетов; касса еще до обеда была заперта. Нет сомнения, что и без содействия Калинского Любская была бы принята хорошо. Впрочем, в провинции, где богатый класс невелик, букеты и подарки в торжествах актрис и актеров всегда принадлежат одному лицу.
При появлении Любской на сцене раздались рукоплескания; но, как ни были они громки, между ними всё-таки явственно слышался пронзительный свист. Тогда началась борьба и кончилась торжеством публики: аплодирующие победили свиставших! Букеты посыпались на Любскую. Калинский, забыв всякую осторожность, махал руками в ложу, где важно сидела Елена Петровна с другими подобными ей дамами. Лоснящееся лицо камердинера поминутно высовывалось из-за их голов, и букеты летели на сцену. Вместо трех было брошено десять. С полчаса продолжались крики и аплодисменты. Любская так была потрясена ими, что вся дрожала, и когда Калинский передал ей через музыкантов браслет, после чего плавно упал к ногам торжествующей актрисы огромный венок из роз, – Любская кинулась поднять его, упала на колени, и слезы потекли из ее глаз. Она, рыдая, убежала со сцены; за кулисой ей сделалось дурно. Занавес опустили, – публика всё еще вызывала и, как разволновавшееся море, не скоро пришла в спокойное состояние.
Многие актрисы прослезились, хлопоча около Любской, которая скоро пришла в себя и спешила подрумянить свое лицо.
Толпа собралась около нее; многие из актрис теребили букеты, другие рассматривали браслет, и восклицания: «Да, счастливая! Да, весело!! Да, страсти!!!» – сыпались градом.
Деризубова, вытирая слезы умиления, кричала Любской:
– На радости изволь угощать! не скупись, сударыня!
– Да, да! – вторили ей.
– Да вели же принести вина! – тараторила Деризубова, толкая горничную Любской.
– Вот славно! тра-ла, тра-ла! – плясал Ляпушкин.
– Готова ли? пора, пора! – кричал содержатель театра.
При появлении его толпа расступилась. Любская опять явилась на сцену и была встречена новыми рукоплесканиями. Свист и шиканье только сильнее разжигали публику. Враги Любской напоминали птичников, которые своим свистом поддразнивают жаворонков к пению.
В то самое время Мечиславский лежал без всякой надежды на выздоровление. Доктора давали лекарство более для виду, не находя средств прекратить воспаление. Больной уже три дня не приходил в память. Наконец он вдруг подозвал Остроухова и едва внятно прошептал ему:
– Отчего мне всё душно?
– Раскрыть дверь? – спросил Остроухов, обрадовавшись, что больной не бредит.
Мечиславский замотал нетерпеливо головой и сказал тоскливо:
– Я чувствую… что я очень нездоров… так прошу тебя, исполни мою волю.
Остроухов давно был приготовлен докторами к потере друга; но, услышав от него самого подтверждение печальной истины, он страшно испугался и стал уверять больного, что опасности нет; ему самому казалось невероятным, невозможным, чтоб Мечиславский не выздоровел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.