Электронная библиотека » Николай Полевой » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:57


Автор книги: Николай Полевой


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Заседатель выпучил глаза, а мужики в один голос закричали:

– Вестимо, что за вами очередь – вот тебе бог порукой! Иди, Сидорка, коли некого нанять!

У Василья брызнули слезы из глаз; он обнял меня и завопил:

– Ох! Очередь-то за нами; да ведь я для того спорил, чтобы ты успел убежать да спрятаться, – а ты сам в руки отдаешься!

– Если мир православный не лжет, – промолвил я, – так прятаться нечего; видно, так богу угодно!

– Да с кем же я-то останусь: один я какой работник; мачеха стара, жена пьяница, дети малы – не растут, бесенята!

– Работник был бы я и без того плохой, – отвечал я, – прощай, брат! Похорони только Дуняшу мою, когда приберет ее бог, а обо мне не заботься!

– Ну, полно растабарывать! Тот, что ли, это мужик? Отвечай, да куй его! – вскричал заседатель.

– Не надобно, не убегу, – сказал я.

– Да, не убежишь! Знаем мы вашу братью, охотников! Теперь-то с пьяных глаз ты ладно говоришь, а как протрясет тебя дорогой, так и будешь, словно коза, вытараща глаза, в лес смотреть!

– Я не пьян.

– Да коли есть уж такая поведенция, чтобы рекрута ковать, так как же ты смеешь противиться приказанию начальства, негодяй?

– Ребята! – сказал я, подумавши. – Куйте меня хоть по рукам и по ногам, только дайте мне сходить проститься с женою.

– Позволяется! – вскричал заседатель и принялся за штоф, а я пошел домой, и за мной поплелась вся мирская громада.

Мать уже слышала о моем решении, выбежала ко мне навстречу, бросилась на шею, заревела:

– Ох ты, мое милое дитятко! На кого ты меня покидаешь; и не любишь ты родной матушки, коли сам идешь охотою в службу царскую!

– Не охотой иду, а потому, что очередь наша, матушка; и не брату же Василью итти, когда у него детей куча, а у меня бог прибрал последнего!

– Так за этих-то бесенят идешь ты, мое дитятко? Да подави их всех горой; да лопни они, собаки; да чтобы им и на том свете части не было! И какая наша очередь? Кто говорит?

– Я говорю, – отвечал староста, подпираясь обеими руками, – и мир говорит!

– А вот я тебе дам очередь, вор ты, пьяница, разбойник, конокрад! – Последнее взбесило старосту; но мать моя уже вцепилась ему в бороду, крича: – Помогите, православные, управиться с вором, с разбойником!

Кто шумел, кто бранился, кто пел, кто смеялся в это время. Я выцапал кое-как старостину бороду из рук матери, уговаривал старуху. Она повалилась на землю, ревела и причитала, а я пошел в хату. В сенях встретил я много баб и старух; они голосили нараспев, попивая сивуху; в углу старая водьма кроила саван. Ничего не чувствовал я в это время, даже и не плакал, хоть и понимал, что это значит покойника. Теперь, даже теперь мне горше, когда вспоминаю об этом, а право, тогда легче было!

– Что, – спросил я, – что такое? Аль Дуняша отдала душу богу?

– Нет еще; да уж только что дышит, – отвечали мне. Тихо подошел я к подмосткам, где лежала она навзничь, бледная, худая, изуродованная оспою, и едва дышала, без памяти и без словеси… И это была моя Дуняша, моя красивая здоровая лебедка, звездочка из двух деревень!

– Прощай до свиданья, – прошептал я, – прощай, моя душечка! Не видала ты со мной красных дней, да не видал их и я и не увижу… Ох! Куда-то приведет меня господь – когда-то и меня успокоит он, как тебя успокаивает.

Ничего не слыхала она, ничего не чувствовала.

– Готов! – отвечал я, слыша, что меня зовут с улицы; вошел в избу; помолился в землю перед иконою, поклонился еще раз Дуняше и опрометью бросился в телегу, крича: – Пошел, ступай!

Мужики заорали, зашумели; все было готово; явился и заседатель; мы пустились в путь. Брат Василий, и мать моя, и детишки Василья гнались за телегой, крича:

– Постой, дитятко! Постой, брат! Постой, дядюшка! Простись еще раз с нами; прими еще благословение!

– Надобно остановиться, сковать его, – кричал заседатель.

– Там остановимся, у кабака; вы выпьете на дорогу, а меня скуют!

– Ну, так вези ж до ближней деревни, – кричал заседатель, – свяжи покамест кушаками!

Мы пустились за его повозкой; за нами староста и отдаточные выборные. Вся деревня столпилась на улице, и я увидел, что не совсем-то худую память по себе оставляю, хоть и жил горемыкой.

– Прощай, Сидорка! Прощай, брат! – кричали со всех сторон, становились на колеса телеги и обнимали, целовали меня, как будто все были закадычные друзья мои.

– Ребята! Не поминайте лихом! – говорил я.

Тут мать и брат догнали меня И повисли у меня на шее. Едва могли оттащить старуху, которая голосом долила:

– Заройте меня скорее в мать сыру землю! Засыпьте мои ясные очи песком рассыпчатым! Ходите по моей могилке, топчите мое ретиво сердце!

Мы выехали из деревни, и – вскоре родина моя скрылась в вечернем тумане – и ничего у меня не осталось на белом свете, кроме горя моего, спутника моего неразлучного!

Часть вторая
Солдат

Субординация, экзерциция, послушание, обучение, дисциплина, ордер воинский, чистота, здоровье, опрятность, бодрость, смелость, храбрость, победа, слава, слава, слава!

Суворов

Если бы вы меня спросили, ваше благородие, каково мне было тогда и потом, когда привезли меня в город и когда совершилась моя судьбина, когда сделался я царским слугой вековечным, – ведь я не сказал бы вам, что мне слишком было тошно. Нет! Прежде, когда слышал я отцовское проклятие, произнесенное над Дуняшею, когда бесприютно брел я с нею домой от дяди, когда потерял своего сынишку – тогда – ох! тогда куда как плохо мне приходилось! И оттого, полагаю, было мне очень плохо, что я еще худо свыкся тогда с горем: оно приходило гостить ко мне, как наш брат, солдат, приходит на временный постой и – ничего не бережет у обывателя; легче, когда он поселится на постоянной квартире; тогда и он к другим и другие к нему как-то привыкнут. Ведь ко всему привыкнуть можно, правое слово ко всему. И много значит, когда уж нельзя воротиться назад. Горе сделалось у меня жильцом бесповоротным, и – все мне было равно после этого, меньше ли, больше ли оно.

Я воображал себе: как тяжело было бы мне переносить все, что со мной сделалось, если бы надобно было мне хоть что-нибудь оставлять на белом свете и жалеть хоть о чем-нибудь, так, как другим моим товарищам! Нас было свезено в город много; несколько дней продолжался прием, и каждый день приводили нас к Казенной палате, где мы лежали на солнышке, пока по очереди водили нас в приемную. Вокруг нас собиралась толпа народа. Чего смотрел этот народ? Бог их ведает! В чужестранных землях видал я после того, что народ сбегается глядеть, как казнят вора либо разбойника. Этакое страшное зрелище, – думал я, – не приведи господи видеть! И не понимал я, какую утеху в этом находят другие? Пусть бы хоть казнились, учились страху божию в этой страшной расплате за преступление; а то случалось мне замечать, что вора вешают, а другие тут же в народе из карманов кошельки таскают…

Так и вокруг нас собирался народ, не знаю, право, зачем, а только ни на одном лице не видал я никакого чувства сострадания и милосердия, ни одна слезинка не падала ни из чьего глаза иа нашу горькую участь. Смотрели на нас эти народы, да и только тебе, как будто смотрят на курьез. Не диво, что мы сами скоро пригляделись, как вдруг бледнел товарищ, когда его выкликали по имени; как матери, сестры, отцы и братья становились на колени, пока вели его в палату, и молились господу, чтобы он помиловал их; как старуха мать падала потом без памяти, когда раздавалось в палате: «Лоб!» и это страшное слово переходило из уст в уста по лестнице и передавалось в народ; и как потом начинался вой и плач, когда нового рекрута выводили с забритым лбом, накинув на него солдатскую шинель; и дюжина рук хваталась за него, как за мертвого, и дюжина голосов высчитывала свои прошлые радости и свое прежнее счастье…

Да, если бы люди понимали все, что перенес солдат с тех вор, как жребий выпал ему служить отечеству, до тех пор, когда царь-государь его пожалует, скажет ему спасибо за его верную службу и выпустит его на покой, так на руках бы носили они каждого служивого. Диво ли, что и наш брат, солдат, иногда вымещает на православных свою невзгоду, когда видит он, как равнодушно православные смотрят на слезы его матери, как не скажут ему слова ласкового, когда он для чести и добра их отрекается от всего света белого? Чье солдатское сердце не растаяло бы, как снег весною, когда ему сказал бы хоть один добрый человек: «Брат, приятель! Не кручинься: таков, видно, твой жребий, чтобы послужить отечеству за церковь божию, за батюшку государя, за свою братию христиан! Не кручинься, что тебе пришлось отстаивать грудью землю русскую! Царь тебя будет миловать и миловать. Воротишься ты потом на свою сторону, так мы успокоим твою старость, и найдешь ты, что жена твоя тебя дожидается, дети малые твои подросли на твое утешенье, а земляки твои тебя чествуют и заслушиваются твоих рассказов о том, где бывал ты, что видал ты, как бил ты врагов поганых сильного царства русского»… Слышит ли когда-нибудь солдат подобное слово? А еще жалуются, что иногда, с сердцов, солдаты расплачиваются по-своему… Рассудите-ка поближе…

Ну, да толковать много не стану, ваше благородие, как закричали и в мой черед: «Лоб!» и забрили мне лоб и дали мне шинель солдатскую – носи, не изнашивай, летом не зябни, зимой не потей…

Тяжело мне стало, когда одним словом навсегда зарешилась участь моя и земляки мои раскланялись со мной, обнялись в последний раз, понесли челобитье брату, поклон матери и могилам сына да жены; когда остался я один-одинехонек, без родных, без приятелей, без привета людского, так что если бы я умер на другой день, так, кроме церкви божией, меня и помянуть было бы некому: она всем мать!

Грустно мне было потом, когда я вошел в солдатскую казарму и видел тысячу человек и ни одного знакомого лица.

Тяжко, грустно, но не плакал я. И когда потом вытянули меня, как тростинку, заставили поднять ногу прямо, глаза откинуть направо на сердитого капрала с усами и с фухтелем, – я переродился, казалось мне. Вся прошедшая жизнь вылетела из меня при команде: «Слушай!», вылетело и всякое помышление о будущем. Новое житье-бытье началось у меня, но крестьянское, а солдатское. Я дивился даже теперь тому: как и о чем люди плачут, когда видел, что рекруты, провожая матерей и отцов своих, плакали? Но и для меня слезы еще не пересохли в то время…

Месяца три продержали нас, добрых молодцов, в одном месте и потом отправили нашу партию в дальний город. Когда выступили мы да грянули песню, горе сваливалось с души, будто скорлупа с яйца. Э! Была не была! Начали мы знакомиться друг с другом, дружиться да ладить, пересказывать да посмеиваться.

– Ты откуда?

– Оттуда-то.

– Что, у тебя остались мать, жена?

– Никого, брат, не осталось. Весь тут, как видишь; младший брат; хотел было жениться; да жеребий благословил в царскую службу по очереди.

– А у меня и жена и трое деточек дома; да жене воля на все четыре стороны: жили мы как кошка с собакой; а деточки и без меня вырастут у старика дедушки.

– А меня, братцы, заело зеленое вино да гульба молодецкая! Государю люди надобны; заменил собой доброго человека; пошел охотой; деньги взял, и те прогулял разом; у солдата хлеб даровой, одежа не купленная, хаты не нанимай! Все трын-трава!

И громкая песня, которой выучили нас старые служивые, грянула:

 
Как под дождичком трава,
Так солдатска голова —
Весело служит, не вянет,
Службу царску бойко тянет!
 

Мы перешли два перехода, и вот однажды привалили мы к берегу. «Давай перевоза!» По реке с другой стороны плывут к нам два парома, и на них возы и обозы, всякий народ и скот. Мы разлеглись на берегу, ждем, отдыхаем. Смотрю издали: что это мне кажется? Ну, точно моя Дуняша: ее рост, ее лицо, ее одежда; перекрестился, отворотился – опять гляжу. Так у меня на сердце и зашевелилось. Да разве мертвые воскресают и в наше время? Эх! Не напоминай старого, чего не воротить! Паром ближе – что ты будешь делать! Ну, точно Дуняша! Да, уж это она – ретивое меня не обманет; я ее узнаю и в царстве небесном между тысячами тысяч! Поднялся, бегу к берегу, смотрю: и она меня заметила и узнала, протянула руки… Река глубокая текла между нами – сам я не чувствовал, как вошел в воду по колени, по пояс, чуть не по горло. Дуняша кричала, рвалась; ее насильно удерживали, пока мои товарищи кричали мне с берега, что я утону, а капрал, испугавшись, думал, что я с ума сошел, хочу с горя топиться, и – размахивая руками, бегал он по берегу, будто курица с утятами… Но я не утонул, достал паром рукой, вскочил туда – да, это была Дуняша; она так крепко обняла меня, хоть я был мокрехонек… и плакала и смеялась…

Тут паром привалил к берегу. Капрал схватил меня за ворот и сердито закричал:

– Как смел ты, бездельник, беспокоить твоего начальника, причинять ему огорчение? Ведь я думал, что ты в реку бросился, хочешь утопиться!

– Виноват, ваше почтение! Жена.

– Какая у солдата жена, кроме ружья! Мочить в воде, портить казенную амуницию… Вот я тебя научу к жене бросаться…

– Что делать, ваше почтение! Без вины виноват. Она у меня такая красавица, так любили мы друг друга…

– Красавица! – Капрал взглянул на Дуняшу и расхохотался.

Она стояла подле меня, испугавшись, дрожа. Я взглянул на нее и сам немного опешил: вместо прежней моей дородницы я увидел худую рябую бледную бабу. Так перевернула ее оспа, что Дуняша сделалась дурна, и стара, и подслеповата, и, едва оправясь от болезни, была она еле в чем душа держится; и она же верст пятьдесят прошла пешком, только бы со мной повидаться…

– Ну для ради такой красавицы избавляешься от фухтеля! – сказал капрал, засмеялся и отошел в сторону, а я стал вглядываться в Дуняшу, вгляделся и увидел, что она все прежняя Дуняша: те же глаза, тот же голос; ряба немножко, бледна немножко, да зато как же она меня любит, – и я обнял ее, как прежде обнимал. И как вспомнил я тогда все минувшее, подумал, как она меня любит, подумал, что из могилы пришла она – проститься со мною… так слезы у меня и полились из обоих глаз, и такие едучие, что твоя сера горючая! Изволите видеть, они, видно, были застарелые, потому что я не плакал с самого отъезда из дому.

– Так ты не разлюбил меня, голубчик мой, светик мой, за то, что я стала нехороша?

– Тебя разлюблю я, моя душенька? Да разве красоту твою любил я? Да ты и теперь мне кажешься красавицей!

И право, не лгал я: она мне казалась такой красавицей, бог весть отчего, право не лгу, хоть другие и говорили, что она ряба и некрасива…

– Как же ты оставил меня! Зачем ты закабалил себя в рекруты!

– Очередь пришла послужить царю-государю, Дуняша. Видно, так богу было угодно. Не бойся – увидимся весело! Ворочусь капралом, подожди.

– А сколько ждать? Нет! Сердце вещует, что в последний раз я тебя вижу! Прости, мое ненаглядное сокровище! Видно, господу угодно было, чтобы допустить меня еще раз с тобой проститься. А для меня уж и саван сшили и гроб сколотили. Не знаю, дотащусь ли домой! Ну, да все равно: прилягу где-нибудь на дороге, и прими меня, господи! Зачем ворочусь я домой, когда нет тебя со мною? Теперь тебя и золотой казною не выкупишь из царской службы, а дожидаться, пока ты сам воротишься… много воды утечет… И слез-то мне бог не дает – нечем мне моего горя смочить…

Так посидели мы, поговорили, поплакали. Капрал позволил Дуняше итти со мною до первого города, где положена была остановка. И тут в последний раз стало мне опять радостно, опять весело.

Но если радость является не так, как добрый жилец, а временной гостьей, лучше бы она совсем не приходила! И добрый булат, когда его то в огне покалить, то в холодную воду сунуть, то опять в огонь, то еще в воду, – теряет свою крепость, а человек тоже: обтерпевшись в горе, он свыкается с ним, и уж ничего нет хуже этих заплаток радости на ветхом рубище печали и горести… Да, видите, не по нашему замышлению дело делается…

Мы пошли с ночлега, и Дуняша пошла со мною; успевала, бедняжка, за нашей солдатскою ходьбою, хоть несла мешок с дорожным запасом. Но ее сил не стало далее; полумертвая упала она, когда мы остановились. Я испугался.

– Не бойся, дружочек мой, – говорила она, – ничего – ведь это с радости. Вы здесь останетесь дня на три – успею отдохнуть – ничего!

– Мне нечем и попотчевать тебя, душа моя. Право, копейки за душою нет!

– У меня есть. Возьми, вот тут в мешке два рубля медью; я заложила свой сарафан праздничный, – ведь тебе в дорогу годится, а мне на что?

Дуняша рассказала мне, что она как будто сквозь сон слышала мой голос, когда я с нею прощался; и когда после того не стало меня слышно, а все завопили и заголосили обо мне, ее как будто кто приподнял да встряхнул; она опомнилась и спросила: где я? Рассказали ей правду без утайки – и к чему скрываться было? Ведь уж рано или поздно узнает – шила в мешке не утаишь; что сделалось, того не воротишь. Но она долго слушала ничего не понимая и потом об одном только стала думать: «Допусти, господи, еще раз повидаться с ним до моей смерти!» На третий день начала она вставать, но долго еще не могла ходить. Тесть мой приказывал ей не пускаться в дорогу. «Дальние проводины, лишние слезы!» – говорил он. Но Дуняша узнала, что нас погонят по дороге верстах в пятидесяти, и тихонько ушла, никому не сказавшись.

На третий день объявили нам дальний поход; сдали нас партионному офицеру. Дуняше нельзя было итти с нами, да и сил ее недостало бы – да и куда же итти…

Тут – грешный человек! – раскаялся я, что так скоро решил свою участь, особливо когда рассудил да раздумал, что Дуняша не переживет разлуки со мною. Темнее осенней ночи показалась мне будущая судьба моя. Я подумал даже – страшно сказать! – не убежать ли мне? Но потом начал я молить бога отогнать от меня злые помышления. И куда убежал бы я? Разве в воду? И что же потом? Посрамление и погибель временная и мука вечная! «Нет, Сидор! – думал я, – за богом молитва, а за царем служба не пропадают! Чему быть, тому не миновать!»

Не знаю: счастьем или несчастьем назвать то время, когда я прощался с Дуняшею. Конечно, это прощанье значило все равно, что разбередить рану, которая было задохлась, онемела и замерла; но опять и то, что мне как-то отраднее стало, когда подумал я, что мог еще раз проститься с Дуняшей; что она жива еще, а пока она жива, так есть еще кому на свете помнить обо мне, и богу помолиться, и душу помянуть. А уж это верно, что на том свете душе человеческой легче, когда ее поминает здесь родная душа и к богу молитву об ней посылает, вынизанную слезами сердечными, как жемчугом крупным, перекатным.

Ну, а Дуняша моя почти радовалась, прощаясь со мною. В деревне нашей наговорили ей, будто староста и заседатель неправедно отдали меня в солдатство; что если похлопотать да потратить, так меня воротят, где бы я ни был. И еще более: если бы мог я поставить за себя рекрута, так и по очереди отданного все еще меня воротят. Дура Дуняша всему этому верила и не могла нарадоваться, только о том и говорила, хотела просить отца своего, хотела продать все, что у нее было, итти в работу сама. «Лишь бы знать-то мне, где ты будешь; пиши ко мне, мой дружочек, почаще, а уж я либо добьюсь того, что тебя воротят, сама пойду в губернию, стану просить самого губернатора, либо – не переживу»…

Она сдержала свое последнее слово… Я не хотел печалить ее, не спорил; но когда пришлось мне обнять ее в последний раз – было это на большой дороге – наш отряд вышел за город и дожидался офицера своего – случился праздник какой-то большой – и много карет и дрожек ехало мимо нас на гулянье за город, и пешеходы шли туда, и все были так разряжены, так веселы – и всякий ехал с своею женою, с своими детьми – и разносчики толпой бежали за гуляющими… Обнявши свою Дуняшу, чувствуя, что это в последний раз, – ох! как невыносимо было, ваше благородие, тяжко несказанно, так, что я, грешный человек, готов был возроптать тогда на милосердого господа…

«Одна малая частица того, что стоят эти кареты и коляски, – думал я, – выкупила бы меня, сделала богатым и счастливым, соединила меня с Дуняшею». И я готов был упасть на колени перед этими богачами, которые, смеясь и радуясь, такие здоровые, такие веселые, ехали мимо и не думали даже и поглядеть на нас, – я готов был вымаливать у них у каждого хоть по немногу их счастья… Но – ударили, забили в барабан, и мы отправились в поход; мне нельзя было и оглянуться, посмотреть: стоит ли еще Дуняша и смотрит ли на меня…

Два, три перехода, даже до самого прихода в полк, чуть было не наложил я на себя руки, и не один раз, вертя в руках ружье мое, думал я: «Только пошевелить курок, и – поминай, как звали!» Мне казалось иногда ночью, что лукавый стоит подле меня и шепчет мне это в уши; но я вставал, крестился, и демонское обаяние проходило от креста и молитвы. Я оглядывался вокруг себя, видел своих товарищей, видел, что я не один… Не диво, коли солдаты крепко стоят друг за друга: их связывает одинакая участь; их дружит общая судьбина, общая дума, что нет у них ни отцов, ни матерей, ни роду, ни племени, ни впереди надежды, ни назади памяти – приютиться негде, завидовать некому, думать не о чем, лег – свернулся, встал – встряхнулся – весь тут! Солдат, божий человек, один, как солнышко на небе у царя небесного…

Я писал к Дуняше; ответа не было; посылал и со вложением письма – не было вести с родины. Потом перестал я писать; прошел год, прошло два, прошло три – перестал и думать. И когда об этаких вещах думать солдату! Ученье, смотр, переход, дневка, остановка; маршируй с одного края матушки-России в другой; неси, няньчай неизменного товарища, ружье солдатское; стой на карауле; потом чистись да ладься на ученье… Говорят, будто есть у богачей какая-то особая болезнь – скука. Под солдатскую бы я суму всякого, кто хандрит да с жиру бесится, – поверьте, что все забудет и развеселится и выздоровеет. Оно не то, изволите видеть, что развеселится, а рад будет покою, как нежданному доброму гостю, рад будет отдыху, как сестре родимой. Как бы рассказать вам о солдатском житье-бытье? Жаль, что не умею, а не можете ли вы представить себе, ваше благородие, что солдат человек, у которого душа перешла в ружье, а сердце бьется в патроне. Оттого штык ему брат родимый и не выдает солдата – послушливей жены любимой, вернее брата крестового; а пуля слуга его самая верная: куда пошлют ее – слушается, летит прямехонько и скорехонько, скорее мысли человеческой…


Несколько лет не получал я писем от Дуияши; не знал ничего, что делается на родине; жил с ружьем, на ружье и ружьем, не видя ничего, кроме казарм да ученья, смотра да командира; и от всего этого стал я совсем другой человек: походил на такого человека, у которого переменили руки, ноги и голову и приставили ему другие ноги, железные, другие руки, медные, другую голову, с мозгом, вместо прежней, мужичьей, без мозгу. Не хвастая скажу, что сделался я лихой солдат, так что меня ставили в пример товарищам; командиры меня любили; товарищи слушались; палка реже других гуляла по моей спине. Без палки нельзя, ваше благородие, истинно нельзя, так, как, не побивши жены, чем докажешь, что любишь ее в самом деле – ну, то есть очень любишь?

Когда, изволите видеть, приставили мне другую голову, как я докладывал вам, увидел я, что был я мужиком большая дурачина и что наука пособляет уму и разуму. Вот и принялся я учиться и скоро выучился грамоте, так что никто лучше моего не умел написать рапортички, и меня произвели в унтер-офицеры.

Но кто век свой провел в казарме да на ученьи, тот еще плохой солдат, в половину солдат, в четверть солдат, как говорил наш отец Суворов. Нет! Для полного солдата надобно побывать в походе, помыкаться на чужой стороне, окуриться порохом, поджариться на огне. Слыша рассказы старых товарищей, куда как мне хотелось поработать штыком, повидать чужой стороны, отведать духа басурманского, чем пахнет штык, когда свалишь им полдюжины. Особливо был у нас в полку один старый служивый, лихой фельдфебель, еще с Румянцевым под Кагулом бывал и с Суворовым на Измаил шел. Вот как, бывало, начнет Зарубаев рассказывать, так у нас слюнки текут. Рассказал бы я вам, да где – только испортишь рассказ Зарубаева! Ведь дело мастера боится.

– А что, Зарубаев, – иногда спрашивали мы его, – как ты думаешь: скоро ли опять начнется война? Скоро ли опять выпустят царскую армию на неприятеля?

– А бог весть! – говаривал он. – При нашей матушке государыне мы почти беспрестанно дрались, да тогда были на то резоны. Видите: с одной стороны были тогда татары, с другой турки, с третьей персияне, с четвертой шведы, с пятой поляки, с шестой пруссаки, с седьмой китайцы. Государыня и подумала: «Ну, хорошо, пока еще они боятся да пока мы готовы, стоим с ружьем в руках. Да ведь на всякого мудреца бывает довольно простоты. Задумаешь отдохнуть, положишь ружье, вздремнешь, а они как все вдруг нагрянут, так вот тебе и раз; рук-то у меня всего двое!» Она и начала, знаете, испод-тиха, приосанилась, приоправилась и говорит прежде всего турецкому султану: «Послушай, султан: не вели ты татарам крымским шалить!» А татары-то, знаете, жили тогда в Крыму, туда на полдень от Курска, и к ним по степи нельзя было пройти; а они то и дело на лошадях переедут через степь, да и давай грабить, жечь, рубить; ни церкви божией не оставят, ни младенца не пощадят, за ноги да об угол. А как соберутся мстить им за кровь неповинную христианскую да за церкви божий, так они гикнут, да только их и видели, улетят на своих лошадях, и следа по ковылю да по степи не сыщешь. Ну, а султан их похваливает да девок себе берет, которых татары увезут из России, – ведь он Махметовой воры, и у них вина не пьют, а жен хоть сотню держи. Этакие болваны: не знают вкусу в вине, не знают и того, что и с одной женой горе берет, а с сотней так просто со света беги! Оттого у них такой содом бывает между женами, что султан сам не рад, и дела ему делать некогда, и на войну он не ездит – все сидит у себя да женские сплетни и ссоры разбирает. Вот султан отвечает: «Нет, Катерина Алексеевна, я татар не уйму, саламалык (по-турецки, то есть, не хочу)!» А государыня говорит: «Уйми», а он говорит: «Нет, не уйму!» – «Так постой же, – сказала государыня, – вот я тебя проучу, копченая ты борода, Саламалык Махметович! Ведь у тебя и Царьград-то твой чужой; ты ведь его у греков взял, когда православного царя Константина убил. Отдай ты мне Крым, Очаков, Измаил, Бендеры, Кафу – и…» – начли ему сотни две городов. «Да, как бы, дескать, не так, то есть тово воно, как оно, изволишь видеть!» – отвечал султан. Но не успел он трубки докурить, не успел оглянуться, ан уж наши генералы, Румянцев, Потемкин, Панин, и пошли, да и пошли! Да ведь как пошли: султан собрал было тьму тьмущую басурманов, а они как начали да начали – куда тебе! Только иверни[14]14
  Иверни (иверень) – осколки, черепки.


[Закрыть]
полетели! А особливо отец наш, граф Александр Васильевич Рымникский[15]15
  Александр Васильевич Рымникский – знаменитый русский полководец Суворов. Прозвание «Рымникский» Суворов получил в честь победы над турецкими войсками, одержанной русскими под командованием Суворова в 1789 г.


[Закрыть]
, так он с ними просто шутил. Под Кинбурхом[16]16
  Под Кинбурхом.– Здесь подразумевается победа русских войск под командованием Суворова, одержанная над турками 1 октября 1787 г. под крепостью Кинбурн.


[Закрыть]
было у него тысячи две солдатишек, и то уж так, кое-чего; а турков пришло сто кораблей, полнехоньки народу, и вышли они на берег. Ему и говорят: «Ваше превосходительство! Турки пришли», а он говорит: «Хорошо!» – и сам будто спит. Опять говорят: «Ваше превосходительство! Турки уж батарею построили». А он говорит: «Хорошо!» – и только себе. Ну, уж еще пришли, говорят: «Вставайте, ваше превосходительство! Все турки вышли на берег и корабли назад поотпущали; хотят с чесноком нас съесть!» Как он вскочит – ажно он и не спал – да как запоет петухом – турки так и дрогнули – и пошла писать! Да ведь так расчесал, что они сдуру-то в море бросались, хотели до Царьграда вброд перейти, и достались на закуску морским рыбам! А что было еще под Измаилом, так и рассказывать страшно! А под Очаковым, в самый николин день? Сам я там не был, а слышал, что там ядра в пушках замерзали, огонь застывал, снегом стреляли, из льду лестницы на стены делали. Вот услышал шведский король и говорит: «Матушка государыня! Не тронь моего друга, султана турецкого, а не то отдай мне три города!» Знаете песню:

 
Пишет, пишет король шведский
К государыне в Москву:
«Ты, великая государыня,
Отдай три города мои —
Первый Ригу, второй Ревель,
Третий славный Петербург;
А не отдашь ты их мне,
Походом пойду;
Развоюю твою Россию,
Тебя самое в полон полоню!»
 

«Вы думаете, государыня его и послушалась? Да, держи карман! И король шведский разъярился, пришел к самому Петербургу и открыл баталию на море, так что в Петербурге окна дрожали. Адмирал Чичагов – дай бог ему царство небесное; – так отделал его, что и саглого адмирала шведского взяли. А между тем через моря далекие, через аглицкую землю, через Средиземное и через Белое море в грецкую землю пришел наш адмирал Алексей Григорьевич Орлов[17]17
  Алексей Григорьевич Орлов – один из вельмож времен Екатерины II. Под его командованием русские войска истребили при Чесме турецкий флот в 1770 г. и захватили Архипелаг. В честь этих побед Орлов получил титул «Чесменский».


[Закрыть]
– этакий молодчина, чуть не в сажень – и хотел взять самый Царьград. И как начал палить, так султан уж не шутя испугался, выслал своих корабельщиков, говорит: „Идите вы, мои верные корабельщики, возьмите этого Орлова живьем, а не то я вам всем головы поотрублю!“ Корабельщики поклонились султану и пошли. Но как увидели русские корабли – душа в пятки ушла, – они и давай бежать. А русский адмирал с ними шутить не захотел, загнал их в какую-то гавань и послал одного хитреца, а того угораздило – зажечь море; все турки так живьем и сгорели! И такая была возня, что от Царяграда до земного пупа да до Ерусалима земля тряслась, а в итальянскую землю от кораблей огарки летели. Тут султан взметался, и жены все к нему приступили; говорят: „Мы тебя башмаками откозыряем, если ты не помиришься с русскими!“ Он еще было послал к персидскому шаху, да к польскому королю, да к китайскому булдыхану просить помощи. Китайцы, знаете, тоже басурманы, живут за Сибирью, к Индейскому морю – народ узкоглазый, делают чай, вот что бары наши пьют по утрам; а впрочем, не воинский народ, и домы-то у них бумажные, а пушки стеклянные, ружья глиняные. Булдыхан и говорит султану: „Рад бы я тебе, приятель дорогой, помогать, да видишь: мне далеко, и у меня русские купцы чаю покупать не станут“. А шах говорит: „Пожалуй, помогу!“ И послал он войско в Грузию, что между Синим[18]18
  Синее море – старинное название Азовского моря.


[Закрыть]
да Черным да Хвалынским[19]19
  Хвалынское море – древнерусское название Каспийского моря.


[Закрыть]
морем, где стоит город Железные ворота[20]20
  Железные ворота – Дербент.


[Закрыть]
; еще, говорят, Александр Македонский его строил – была стена от моря до моря, да теперь развалилась. Государыня послала туда графа Зубова[21]21
  Граф Зубов Валериан Александрович – брат фаворита Екатерины II Платона, в 1796 г. был главнокомандующим в войне с Персией.


[Закрыть]
, и он так пугнул персиян, что они убежали за Араратские горы, на которых Ноев ковчег остановился, такие, слышь ты, горы, что как взглянешь на вершину, шапка свалится, и там на верхушке никогда снег не тает. Вот и остались у султана только поляки – народ задорный, ну-таки и храбрый – в старые годы, при царях, и Москву было завоевал, да русский мясник[22]22
  Русский мясник – подразумевается Минин-Сухорук Кузьма Миныч, нижегородский купец, организатор нижегородского народного ополчения с целью изгнания поляков из пределов России в 1611 г.


[Закрыть]
один собрал мужичков и дубьем прогнал их. Поляки и зашевелились. „О вшистки дьяблы! Ратоваць за моспана султана!“ (Зарубаев был мастер говорить на всех языках.) Государыня и думает: „Хорошо – поколотили мы турков, татар, шведов, персиян; но что другие подумают? Ведь этак, дескать, кой чорт – русские бьют, бьют, да и до нас добьются? А народу еще много басурманского: агличане, француз, немцы, итальянец, и бог ведает – как песка морского, у бога народов бесчисленно. Хоть и храбры мои русские, да ведь против целой земли господней не станешь“. Она и послала к цесарцу да к пруссаку. А тогда в Пруссии был король Федор Федорович[23]23
  Король Федор Федорович – Фридрих II, прусский король (1712—1786).


[Закрыть]
, невелик ростом, головка небольшая, глаза ястребиные, коса в аршин, да умен и такой храбрый, что семь лет дрался со всеми соседями, и уж кое-как русские же пособили – всех было завоевал! И говорит ему государыня: „Любезный брат, король прусский! Пойдем, уймем поляков; возьмем их царство и разделим“. Тот и рад. Государыня послала Суворова – вот тогда-то было взятие Праги, о чем я вам прежде рассказывал. И Польши не стало; и государыня взяла себе сорок городов с пригородками, двадцать четыре дала прусскому, а четырнадцать цесарскому императору. Тогда видит султан, что худо, взмолился уж не Махмету, а русской императрице, давай кланяться, просить мира; и с ним помирились, хорошо помирились, так, что если бы еще раза два этак помириться, то султанское величество маршируй через море в эфиопскую землю, а нам подавай все, чем прежде владели греки. Да ведь оно и праведно: греки нам отдали и свою веру православную; и последняя греческая царевна вышла за нашего царя Ивана; и на гробе царя Константина, который с матерью Еленою нашел крест животворящий, – вот, что праздник воздвиженья, – написано мудрыми людьми, что некогда русские завладеют Царьградом, и в Царьграде есть ворота в стене, закладенные турками, сквозь которые русские пройдут в Царьград. Эти ворота заколдованы были одним немцем; да что устоит против силы честнаго и животворящего креста господня? Перекрестись да штыком! Посмотрим, устоит ли!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации