Текст книги "Победное отчаянье. Собрание сочинений"
Автор книги: Николай Щеголев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Герцен
И если я что смыслю в ленинизме,
Я этот смысл в те дни войны извлек
Из этой щедрой – жаль, недолгой – жизни.
Мне эта смерть – опора и урок!
1950-1974
«Разбросана, раздроблена жизнью…»
Опять эта книга меня растревожила…
Опять, усмехаясь и слезы роняя,
Читаю всю ночь… И прошедшее ожило,
Как будто в него погружаюсь до дна я.
День видится серый, промозглый, холодненький,
То сеет дождем, то поземкой пылится.
Несутся кибитки, плетутся колодники –
Клейменые лбы, изнуренные лица.
Жандарм и чиновник искусно расставлены –
Монарховы уши, монарховы очи.
Россия нема, зашнурована, сдавлена,
И души и спины иссечены в клочья.
Молчалин глумится над разумом, прянувшим
К свободе из мрака имперского трюма…
Об этом ушедшем, но всё еще ранящем
Опять повествуют «Былое и думы».
Былое… Мороз пробирается в сердце нам,
И бьется оно в ледяной водоверти,
И бьется в нем горькая родина, Герценом
Отвергнутая и родная до смерти.
В уме же, навек околдованном истиной, –
Глухая борьба: превратиться в холопа,
В чиновника? Нет! Остается единственно
На многие годы уехать в Европу.
Но что же Европа?.. Лабазник и лавочник,
Как глянешь вблизи, и фальшив и беспутен…
И тысячи мелких уколов булавочных
Не меньше смертельны, чем штык и шпицрутен…
И вдруг, как победа над болью непрошеной,
В Россию, туда, где не видно ни зги было,
Луч разума – слово великое брошено,
И, стало быть, дело еще не погибло…
Колотится слово, как колокол, – вольное,
Из трюма зовущее к солнцу, на воздух,
К свободе, и зовы его колокольные
Найдут в поколеньях свой отклик и отзвук.
Читая, вникаю в несчастья и радости,
И ветер истории в комнате веет.
А родины небо, а небо уральское,
А небо Свердловска в окне розовеет.
1952
Разбросана, раздроблена жизнью
Былая моя чистота.
Но в старости вдруг свежестью брызнет,
И, кажется, не так уж устал,
И жаждой что-то делать, и вызовом
Посверкивают злые глаза,
И снова тянет строки нанизывать
И жить, не озираясь назад.
И вглядываться в зори небесные,
И жизнь перейти не медлительно,
А (Рерих): «Как по струне бездну –
Бережно и стремительно!..»
1954
Ипохондрическое
Страшный натюрморт,
Пахнущий тюрьмой.
Снятся злые сны:
Нету мне весны,
Добрые глаза
Зло по мне скользят…
Милые глаза,
Годы взять нельзя
Назад!..
Всё в себе губя,
Все-таки любя,
Призрачно живу,
Как не наяву.
Есть жена и дом,
Добытый трудом.
Только мне страшна
Сонная тишина.
1954
«Настольной лампы матовая стылость…»Всё заново!..
Настольной лампы матовая стылость,
Пригоршни дождика стучат в окно…
Неделя – как со мною ты простилась,
А кажется давно, давно, давно.
Ото всего спасенье есть – работа.
Я от тебя хочу спастись, мой друг,
Работой, невзирая на дремоту,
Работой, невзирая на недуг.
Работой, в лихорадке, в наступленье
На всё, что точит и мельчит меня,
Что ставит перед жизнью на колени,
Гася остатки страсти и огня…
1954
Эренбург
Цвет заката какой-то нахальный,
Маслянистый, пятнистый, рябой…
Принимает меня привокзальный,
Оглушающий сразу прибой.
На полу чемоданы расставив,
На один я устало присел…
Сколько разом нарушено правил,
Сколько разом оборвано дел!
Сколько раз разрубаю я путы,
Сколько – жгу за собой корабли!..
Снова жизнь начинаю, как будто
По былому командую: пли.
Хоть не враз уничтожишь былое,
Расстреляешь его хоть не враз,
Всё равно оно станет золою,
Как горящего дома каркас.
Так, да здравствует – пусть невеселых,
Пусть тревожащих дум новизна!..
Так, в апреле на веточках голых
Пробивается зелень-весна…
Снова в путь!.. Я еще ведь не старец.
И хотя пожилой человек,
На покой и застой не позарюсь
И рутине не сдамся вовек.
Ну, так в путь, неизведанный, дальний,
В новый, может, рискованный бой!
Принимай же меня, привокзальный,
Милый
людской прибой!..
1955
«Вот опять капли пота…»
Пером своим ямы он вырыл
Для лживых холодных людей.
И нынче ушел он из мира, –
Большой и родной иудей.
Правдив до последнего вздоха,
Готовый на спор и на бунт…
И молод он был, как эпоха,
До самых последних секунд.
Проходят поветрия, моды,
И даль обращается в близь.
А Эренбург резок и молод,
Как люди, как годы, как жизнь!..
1969
«Как тебя я увидел во сне…»
…Вот опять капли пота
Я стираю со лба…
Для кого ж я работал,
Люди, злая толпа?
До чего же вас много,
Тех, кто травит меня
И словцом: «недотрога»,
И словцом: «размазня»,
И словцом: «неудачник»…
Так живу, заклеймен
И спроважен на тачке
На помойку времен.
Постаревший, угрюмый, –
Тих, сутул, как сова, –
Годы, годы я думал
За себя и за вас…
И рожденные мысли,
И прозрения дрожь
Над бровями нависли…
Чем я вам не хорош?
Может, тем, что уставший
И кажусь стариком,
Часто пьяный и сдавший…
Я и вправду таков…
Что ж, пускай нелегко мне
И ни с кем, и нигде, –
Может, кто-нибудь вспомнит
Из грядущих людей…
Через годы и муки,
Через воды-огни,
Лю-уди, к вам свои руки
Я тяну: вот они!
Чтобы стихли вы сразу
И промолвили:
«Ша!
Вот он – руки и разум,
И душа,
и душа!»
1971
У своего же огня
Как тебя я увидел во сне
На мгновенье живую, былую,
Затеплилося сердце во мне,
И казалось: тебя я целую.
Ты была нестерпимо близка,
Так, что сердце срывалось с причала…
А потом ты ушла, и тоска
Снова день мой и сон омрачала…
Я проснулся. Опять – как в аду –
Склоки, сплетни, интриги и шашни.
И бреду я у всех на виду,
Невеселый, как сон мой вчерашний.
1973
В юности, – застенчивый, дикий, –
Гением себя возомня,
Чтением себя пламеня, –
Помню, зарывался я в книги –
Грелся у чужого огня.
После, став немного постарше,
Сам решил я книги писать…
Годы всё писал, но, уставши,
Сдался, перестал и дерзать.
Но черновики и наброски
Всё я для чего-то храню.
Слипшейся бумаги полоски
Жалко предавать мне огню.
Это же осколочки мира,
Жившего с рожденья со мной…
Седенького папы-кассира
Видится мне облик родной.
Первая любовь моя Муся
Видится, – серьезна, светла…
Помнится, за что ни возьмусь я,
Вкладываю душу дотла…
Вдруг из давней давности вести
Старенький сулит мне блокнот:
Память о погибшей невесте
В буквах полустертых встает, –
Ира. Умерла от угара…
Вспомнили блокнота листки
Глаз ее зеленые чары,
Золота волос завитки…
Годы то влачились, то мчались,
Били по моему кораблю…
Но я о себе не печалюсь,
И не о себе я скорблю, –
Жалко мне людей, что так бледно,
Робко поживут и уйдут…
Всё же они шли не бесследно,
Всё же они чуточку тут!
Вытянусь пред ними в салюте, –
Весь я, кровяной и земной…
Пусть, пока живу, эти люди
Будут нерасстанно со мной.
Давнее пусть кажется близким,
Жгучим и живым для меня!..
Старые
перебираю
записки –
греюсь
у своего же
огня…
1974
«…»
Равняясь по самым высоким вершинам,
Тщедушен и мал, –
Давно нелюбимым Поэзии сыном
Под старость я стал.
Она предо мною захлопнула двери:
«Куда уж тебе, комару!..»
Но я остаюсь ей, Поэзии, верен
И с этим умру!..
1974
Недатированное
ЗаговорОсеннее
Объединяются весна с луной
И на меня напасть приготовляются,
Шушукаются, рыщут надо мной,
Шушукаются, рыщут, ухищряются.
Угроза новой затяжной любви…
Ах, не попасть бы из огня да в полымя.
Борюсь с собой, держу глаза, как Вий,
Прикрытыми ресницами тяжелыми.
Стихи читаю вслух и про себя,
Ритм создаю холодный, острый,
бритвенный,
И рифмы обличительно скрипят…
Я – как монах, настроенный молитвенно.
Напрасный труд… Весна с луной
сильней
Моих словес холодной окрыленности, –
Стихи становятся острей, больней,
Но даже им не одолеть влюбленности.
«Стрясется же такое с человеком…»
Сутки сплошь, то густой, то пореже
Сыплет дождик. Я болен: знобит.
И глаза мне особенно режет
Мир мой малый, убогий мой быт.
В окнах плещутся струи косые.
А за окнами, сизо-мутна,
И по-древнему как-то Россия
Приуныла, как будто больна.
Мысли вялы, робки, словно вата.
Давит на сердце каждый пустяк.
Ничего-то на свете не свято.
Как у мало знакомых в гостях,
Тесновато…
Хулиган бы, по умственной лени,
Грянул матом бы, как обухом.
У меня ж, у поэта, стремленье
Грянуть злым и тяжелым стихом.
Как мне выйти из жизни рутинной?
Заплутался я в ней, как в лесу…
Как давно я свой подвиг старинный,
Тайный труд свой над словом несу.
Невеселое, нудное бремя,
Как намокшее в осень пальто,
Никаких не сулящее премий…
Всё не то, всё не то, всё не то!..
Всё вопросом преследует черствым:
Не напрасно ль живу, устаю?..
Нет, я верю в победу упорства,
В стойкость верю. На этом стою!..
Дождик зелень дерев ополощет.
Выйдет солнце, приветно лучась.
И покажется шире жилплощадь.
И вся жизнь – и просторней, и проще,
И гораздо светлей, чем сейчас.
Стрясется же такое с человеком:
Затор, тупик, отсутствие огня,
Стремление идти не вровень с веком, –
Плестись за ним!.. Так было у меня…
Явилась ты, глазастая, простая
(Глаза – то зарево, то водоем!),
И музыка, что за сердце хватает,
Мне прозвучала в голосе твоем.
Хотел я сердце охладить, но где там
Уйти от этой страстной простоты,
Такой советской! – да! – по всем приметам?..
Скажи, что делать мне на свете этом,
Чтоб никогда не горевала ты?
…А я ведь было до того дошел,
Что выбился из творческого строю.
Явилась ты, – я, окрылен душой,
Учусь, учу, работаю и строю.
А я ведь было, выжив из ума,
Всё ждал зимы, буранов и заносов.
Явилась ты: весна, а не зима,
И голос гроз и запах трав донесся.
Растаял на сердце последний снег.
Всё лучшее, что временно уснуло:
Деревьев зелень, музыку и смех,
Синь неба, – это всё мне ты вернула.
И кажется: я не живу, а мчусь
Среди цветов и ласковых улыбок…
Тебе, тебе за радость этих чувств
Всей кровью отогретое «спасибо!».
Вернуть мне музыку, вернуть любовь
К стремительной и трудной жизни, к людям, –
Да я за это на любую боль
Пойду, крича:
люблю,
люблю,
люблю тебя!
Другу В.С.Стансы к Августе
Мой друг, с тобой мы навсегда
близки друг другу и родимы,
товарищи и побратимы…
А ведь приблизились года
утрат, уже необратимых…
Как обоюдоострый нож,
в мозги вонзилась мысль и жжется,
что прожитого не вернешь
и что всё меньше остается
на нашу долю и годов,
и городов, и рюмок водки…
Да, к этому я не готов,
еще веселый, пьющий, верткий,
и странно, голосом глухим,
я всё ж скажу, как из колодца:
«Дела у нас не так плохи,
и всё вернем, и всё вернется!»
Талант? Не знаю, есть ли, нет ли…
Но ежели таланта нет,
уже я не полезу в петлю,
как мог по молодости лет,
когда казалось: или – или,
или известность и успех,
или костям лежать в могиле…
Теперь живу я жизнью тех,
кто бесталанен и безвестен,
кто трудится день ото дня
и кто обходится без песен…
Теперь они – моя родня.
Так что ж! Не вечно быть мальчишкой.
Я жил, работал и любил,
и мне досталась песня: «Чижик,
чижик-пыжик, где ты был?!»
1Всё померкло. Стремленья остыли,
И призванья звезда не блестит…
Люди мне ничего не простили, –
Твое щедрое сердце – простит
Мое горе тебе не чужое:
Ты его разделила со мной…
Для меня с моей горькой душою
Ты – как образ любви неземной.
2И когда мне смеется природа
Тихим смехом своей красоты,
Верю я, что сквозь горы и воды
Это ты улыбнулась мне, ты.
А когда разбушуется море,
И друзья предают так легко,
Я бесчувствен… Одно только горе –
То, что за морем ты – далеко.
3Всё разбито. Надежды уплыли,
И вся жизнь – как утеса куски…
Но не стану холопом бессилья,
Но не стану рабом тоски.
Пусть враги мою гибель приблизят,
Пусть все беды меня сокрушат,
Но меня не согнут, не унизят…
Я с тобой – без тебя ни на шаг!..
4Не солжешь ты, как многие люди,
Не предашь, хоть и женщина – ты,
Не оставишь меня, не забудешь,
Испугавшись людской клеветы.
Не напрасно в тебя я поверил:
Не сбежишь ты, разлукой дразня,
Ни врагу не откроешь ты двери,
Не смолчишь, когда травят меня…
5Впрочем, я даже не презираю
И травящих толпу не кляну, –
Сам свое безрассудство я знаю,
Сам свою понимаю вину.
Сам не знал я, как дорого эта
Обойдется вина. Но душа
Всё тобою одною согрета,
Без тебя – никуда, ни на шаг!..
6И плыву на обломке былого.
Всё пропало. И только твое
Имя, с детства мне милое, снова,
Я шепчу, и мы снова вдвоем.
И в песках возникает водица,
И в пустыне растет деревцо,
И щебечет заморская птица,
И прохладой мне плещет в лицо…
(По Байрону. Перевел Николай Щеголев)
Стихотворение в прозе
ПолденьВ этот час, в столовой сидела квартирантка, Роза Борисовна, розовощекая пухлая полуполька, стремительно вспыхивавшая от взглядов мужчин, причем кровь нескоро отливала от лица, и, облокотясь о покоробившийся стол, пренеприятно, с закрытым ртом напевала романс, один из тех романсов, которыми создают слезливое, обманчиво творческое настроение публике откормленные, «упитанные – как сказал бы Маяковский – баритоны», притворяющиеся Вертинскими, и, хотя обличье не так легко подделать под испитого Вертинского, они все-таки тщатся, стягивают выдающиеся животы, обводят вокруг глаз синие круги и поют с возможной тоской.
В этот час лирик Полозов находился за письменным столом, в комнате рядом со столовой и выстукивал на машинке очередную песню. Пение блондинки – поверьте! – содействовало ему в творчестве, хотя ни тени проникновенности не было в нем.
В этот час холмы железных крыш высматривали золотыми от солнца, и беллетрист, миновавший дом, где гнусила блондинка, прислушался к пению, шедшему сквозь раскрытую фортку, и сказал себе мрачно: «За что я, несчастный, должен всё подхватывать зорким своим взором, слышать чутким ухом
всё, что выбрасывает мир? Мне и этот зной раскаленных крыш, и этот гнусный голос, и стрекотание пишмашинистки!..» Он не знал, что это пела эффектнейшая, пышная полуполька, вдохновительница, греза поэта, что стрекотал на машинке проникновеннейший лирик эпохи, который от многочисленных припадков вдохновения нередко побаивался признаков ранней старости, подходил к зеркалу, разглядывал со скорбью медленно, но верно прокладывающиеся морщинки на лбу и у глаз и вновь шел к машинке стрекотать, отдаваясь тревожному вдохновению. Только 20 лет было ему, и он писал:
Или это старость перед смертью,
Перед смертью в двадцать лет?
Блондинка внимала стрекотанью, вздыхала – зачем он избегает ее? – и ненавидела неритмичный треск клавиш.
Отсюда – и ее заунывное пение об уходящих годах, отсюда – и пронзительное вдохновение лирика, и – кто знает? – не отсюда ли крыши так золоты, так знойно, такое синее небо и такая тоска о существовании мира, что хочется броситься в реку, зарыться головой в желтые волны и при этом не уметь плавать.
Проза
Рассказы
ТелеграммаВ антрактах они часто спорили об… эмоциях.
Виолончелист Рудольф, плотный молодой блондин с начинающейся лысиной, всегда отстаивал их существование.
Скрипач, – крепкий, с желтоватым лицом брюнет, – всегда противоречил ему. Фамилию он носил причудливую – Роксанов; имя и отчество – обыкновенные, – Павел Николаевич.
– Что такое эмоции в наш век, когда властвует машина, если даже признать их существование? – разглагольствовал он. – Где сострадание? Где любовь? – не вижу. Не знаю, как вы, господа, – а я с каждым днем всё более убеждаюсь, что человек – лишь мыслящая машина. На мой взгляд, думать иначе, значит – притворяться.
Музыканты по-разному реагировали на такие тирады. Пианист недоверчиво молчал, барабанщик ухмылялся туповатой улыбкой, и только Рудольф вскипал.
– Как вы можете жить с такими убеждениями, Павел Николаевич?! – спрашивал он, тщетно стараясь сдерживаться. – На вашем месте я бы давно намылил веревку.
– Удивительный вы человек!.. – неизменно отвечал Павел Николаевич и спокойно канифолил смычок.
Он давно служил в кинематографе «Ориенталь». Прямой, как метр, вечно спокойный, – ловко перебирая пальцами левой руки, он извлекал из своей скрипки безукоризненно чистый звук, но без намека на какое-либо чувство. Никто из сотоварищей-музыкантов не видел его другим.
Таким он был и сегодня, но…
Ему выпало играть соло чрезвычайно грустную мелодию. На экране – за столом, в полумраке каморки, сидит человек. Локти лежат на столе. Лицо утонуло в ладонях. Пальцы судорожно перебирают кожу лба. На миг человек проводит ладонями по волосам, открывая темное лицо затравленного зверя. В уголках глаз – затаенная надежда. Потом – приступ отчаяния, и лицо застилает сероватый туман.
Всё это, сопровождаемое томительной мелодией скрипки, захватывало даже самых нечутких зрителей.
Рудольф, в изумлении, похожем на ужас, косился на Павла Николаевича, – с ним, в самом деле, творилось нечто необычайное: во-первых, играл он проникновенно; во-вторых, изменил своей машинной позе, – наклонившись вперед, он точно приобщал к звукам всё свое существо; в-третьих, лицо его так полно передавало переживания гнетущего одиночества, что можно было бы и не смотреть на экран.
Рудольф почти в трансе наблюдал Роксанова. Несколько оправившись, он подтолкнул барабанщика, тупо созерцавшего свои барабаны. Тот вытаращил глаза.
Но на экране уже красовался кабачок нынешнего Парижа, и они едва не прозевали вступления в фокстрот.
При первом режущем аккорде Павел Николаевич выпрямился, как ни в чем не бывало. Поза его как будто говорила:
«Не знаю, как вы, господа, а я – лишь машина». Облик, так поразивший Рудольфа, бесследно исчез.
После окончания сеанса, когда укладывали инструменты, Рудольф ехидно ткнул пальцем в одно место в нотной тетрадке скрипача.
– А почему здесь раскисли, Павел Николаевич? – Голос Рудольфа дрожал от торжества.
Но на лице Павла Николаевича отпечаталось такое неподдельное непонимание, что Рудольф разом был выбит из колеи.
– Раскисли, – я говорю! – В его голосе уже звучала желчь.
– Уж не хотите ли вы сказать, что я что-то переживал, играя соло? Не думаю… Ха-ха… Ерунда…
Рудольф в бешенстве повернулся, чуть не застряв в дверях с виолончелью. Оставшиеся молчаливо протянули друг другу руки и разошлись.
Роксанов размеренным шагом дошел до ближайшей трамвайной остановки и сел в трамвай, который тотчас же тронулся.
Трамвай был полон, хотя перевалило за полночь. Лица, залитые электрическим светом, казались утомленными. Павел Николаевич равнодушно их озирал. О чем он думал?
«А она симпатична!» – мелькнуло в его голове, когда он скользнул взглядом по молодой женщине, сидевшей перед ним.
И мимолетная тревога охватила его:
«Полно! Машина ли я?»
Но он сразу отогнал эту «нелепицу» троекратным: ерунда!
Выйдя последним из трамвая, он направился к отелю «Анабиоз», где второй год снимал квартиру в третьем этаже.
«Так будут ходить люди будущего», – думал он, тщательно соразмеряя дыхание с количеством шагов. Людей будущего он представлял машинами «без души, без любви, без лица».
Войдя в отель, он окунулся в полумрак и тишину. Но только на миг: с площадки второго этажа до него вдруг донеслись странные голоса, точно спорили мужчина и женщина.
Павел Николаевич стал поднимать по лестнице, пока не достиг того места, откуда шли голоса.
На фоне коричневой двери вырисовывалась женщина. Павел Николаевич сразу узнал ее: это была та, которую он только что в трамвае нашел симпатичной.
Женщина взволнованно приблизилась к нему.
– Прошу вас, взгляните: что с этим человеком? Он хотел передать мне какую-то записку, едва я пришла сюда. А потом -зажал ее в руке и… смотрите…
Павел Николаевич уже смотрел.
Человек в фуражке телеграфиста повис на правой подмышке на барьере лестницы. Ноги лежали на пыльном полу. Он остановил на Роксанове своей остеклевший взор. Так – с минуту. Затем, с усилием поднявшись, человек, шатаясь, шагнул к Павлу Николаевичу. Глаза стали чуть осмысленней.
– Господин. Телеграмма. – просипел он, внезапно сунув Павлу Николаевичу в руку смятый клочок. И, безнадежно махнув левой рукой, телеграфист побежал вниз: вернее, скатился по перилам на той же правой подмышке. Задребезжала входная дверь.
После минуты колебания Павел Николаевич развернул хрустящий листок, действительно, оказавшийся телеграммой. Она гласила:
«Крушение. Погиб Александр Васильевич Верлинский».
В недоумении Павел Николаевич протянул было телеграмму женщине, глядевшей на него выжидательно, и вдруг… отдернул руку назад, точно дотронулся до самовара.
– Что с вами?
Он ответил ей что-то успокоительное, хотя в глазах еще стояли слова на визитной карточке, прикнопленной к двери: «Маргарита Александровна Верлинская».
И Павел Николаевич ясно почувствовал, что не в силах отдать ей телеграмму.
– Телеграмма касается лично меня, – сказал он, собравшись с духом. – Пьяный телеграфист, очевидно, перепутал адреса. Безобразие!.. Следовало бы заявить об этом, куда следует.
И, вежливо поклонившись на ее «благодарю вас», Роксанов поднялся к себе.
Наступившая ночь показалась ему ужасной. В передней он остановился у зеркала, готовясь к. самобичеванию.
– Ты ли это? – шептал он, вглядываясь в свое осунувшееся лицо. – Унижение и позор!.. Понятен телеграфист с его пьяным состраданием: трезвым – он легко исполнил бы свой долг. Но ты-то, надеюсь, – трезв! Только сегодня ты совершенно искренно спорил, доказывая отсутствие сострадания; и вот – оно объявилось, вопреки разуму. Ха!.. Не хватает еще любви.
В таком духе разговаривал с собою Павел Николаевич до рассвета. Под утро ему удалось забыться, после того как, крадучись, он сбегал на площадку второго этажа и несколько раз обалдело перечел визитную карточку…
Три дня ему было не по себе.
На четвертый день, за бритьем, он сообразил наконец, что сострадание – не самый важный мотив его мучений. «Любовью отзывает!» – подумал он без прежнего задора, тут же решившись идти к незнакомке: терпеть дольше – у него не хватало сил.
Так, с чужим горем в кармане и с «любовью с первого взгляда» во всем существе, – медленно подходил Павел Николаевич Роксанов, – бывшая машина, – к коричневой двери. Но позвонить ему не привелось. Дверь внезапно распахнулась, и вышла Верлинская, одетая для выхода.
– Ко мне? – весело узнала она Роксанова. – К несчастью, я тороплюсь на телеграф. Пройдите со мной, если не заняты.
Тот без слов согласился, и они вышли вместе под яркое августовское небо.
Она говорила за двоих, не стесняясь его молчанием. Между прочим, рассказала казус, случившийся с ее отцом.
– Понимаете? – Заживо погребли!
И человек, так недавно ничему не удивлявшийся, услышал историю, которая заставила его вытаращить глаза в радостном изумлении.
Вот она – вкратце:
Ее отец, занимающий большой пост в соседнем городе, хотел приехать сюда, желая сделать ей сюрприз. По рассеянности он оставил нужные документы дома, в чем спохватился на ближайшей станции. Пришлось ехать назад со встречным
поездом, и… несчастье стало счастьем: колоссальное крушение произошло с поездом, шедшим сюда.
Газеты на другой день кричали о случившемся. Вскользь упоминали о гибели некоего административного лица. Фамилии не могли установить. Зато бесшабашный родственник Верлинского сразу решил, что дядюшка – в лучшем мире. Необходимо было известить кузину, что он и сделал. А сегодня Маргарита Александровна получила от отца успокоительное письмо.
«Телеграмма Миши вздорна. – писал он, – как ты, вероятно, уже убедилась».
Постскриптум:
«Не волнуйся!»
– Но я не получала такой телеграммы! – удивлялась Маргарита Александровна.
Тогда Павел Николаевич смущенно вынул из кармана смятый клочок со словами:
– Зато я получил!..
Верлинская почти не удивилась и, ласково улыбаясь, подала ему руку. У телеграфа они распрощались. Павел Николаевич пошел домой, и – даже глухие переулки казались ему красивыми. Стояла жара, но, от избытка новых сил, он бежал вприпрыжку.
– Какое мальчишество!
........................................................................................
Кажется, через месяц он превратился – к лучшему или худшему, не нам судить, – в женатого человека.
И Рудольф перестал с ним ссориться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?