Текст книги "Надсада"
Автор книги: Николай Зарубин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
А вот он, Вовка, не отступит и когда-нибудь явится в это Забайкалье и намоет потребное количество желтого металла, о коем имел представление лишь по материному колечку, доставшемуся той от бабки. Колечку самоделошному, с едва приметными щербинками, поблескивающему какой-то потаенной теплотой, за которой чудилась тайна.
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать:
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоров ли отец, хочу знать…»
В этом месте Данила на мгновение приумолкал и уже потишевшим голосом, в котором слышалась неподдельная тоска по невозвратному, пересказывал:
«Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею зарыт.
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит…»
И следом резко, в полную силу голоса:
«А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит…»
Почти навзрыд плакала Татьяна, отвернувшись к окошку, нахохлившись, сидел хозяин дома, и лишь Вовкины глаза горели ярким пламенем молодой отваги, а мыслями он, воображением был где-то далеко-далеко, что, кажется, вернуть его из этой дальней дали было бы невозможно, даже если бы рядом прогремел выстрел из двустволки.
Он видел себя богатым и счастливым, мчавшимся по поселку на тройке лошадей – в хорошей одеже, в начищенной до блеска обувке, в соболиной шапке и соболиной же дохе. И вот замирает на месте тройка, кони ржут и бьют копытами землю, а он, Вовка, сходит из богато прибранных коврами саней, а тут и девица падает на его широкую грудь. И – свадьба…
В этом месте Вовка вдруг очухивается и думает раздраженно: «Зачем свадьба? Какая свадьба?.. Мне еще в армию идти, учиться надобно…»
Он трясет головой, будто высвобождаясь от наваждения, да и дядька уже поставил гармонь на тумбочку в переднем углу, засобирался ехать к себе на выселки.
– Ты, востроглазый, чай, не сомлел на печи? Выйди-ка дядьку проводить до саней, дело есть.
Во дворе, осмотревшись и убедившись, что никого нет поблизости, шепнул Вовке:
– Слышь, Володька, давай-ка завтра поутру махнем тут в одно место.
И, приставив к губам палец, добавил:
– Только матери сбрехни, мол, пушнину сбывать едем, я потом тебе маленько деньжат подброшу…
* * *
По наезженной зимней дороге ехали споро, огибая выступающие лесные глухомани вперемежку с открытыми пространствами колхозных полей. День выдался теплый, пробрасывал мелкий снежок. Завернувшись в тулуп, Данила полулежал, привалившись к мешкам, которые бросил в сани перед выездом.
Данила, казалось, дремал всю дорогу, лишь изредка подсказывая Вовке, куда сворачивать. На нем был добротный полушубок, на ногах – бурки, на голове – рысья шапка. Ехали верст пятнадцать, то лесом, то колхозными полями, и вот деревня.
На подъезде дядька оживился, наказав ехать задами, мимо неказистого вида фермы к крайней справа избе.
Сразу видно было, что здесь отсутствовала хозяйская рука: скособочившаяся калитка, покосившиеся заплоты, распахнутая дверца стайчонки, за которой и не пахло животиной.
Все это произвело на Вовку тягостное впечатление, и в дом он вошел не в лучшем состоянии духа, ожидая и здесь увидеть такое же запустение. Однако неожиданно для себя был приятно поражен чистотой и опрятностью, в которых содержалось внутреннее убранство жилища двух женщин с неестественно красными губами. Одну, что была постарше, звали Людмилой, та, что помладше, назвалась Клавдией.
Людмила как-то по-свойски подошла к Даниле, обняла, поцеловала в щеку, оставив красный след. Заговорила просто, по-домашнему, будто мужик отъезжал куда-то по делам и вот возвернулся до родной хаты.
– Давненько мы тебя не видели, Данила Афанасьич. Надолго ли пожаловали? Или на день-два? Стоило тогда и ждать тебя, месяцев с пяток не появлялся…
– И я радый вас видеть, мои милые женщины, – отвечал Данила: на лице его играла добрая снисходительная улыбка, какой Вовке никогда не приходилось наблюдать, и эти неожиданные перемены в дядькином поведении поразили его до такой степени, что он стоял в буквальном смысле с открытым ртом.
Данила развязывал принесенные из саней мешки и вынимал куски сохатины, еще какого-то мяса, несколько кусков свиного сала, лагушок дикого меда, пакет конфет, пакет же пряников, а напоследок – два свертка: один, что побольше, подал Людмиле, другой – Клавдии.
В свертках оказалось по цветастому платку, по кулечку цветных ниток, по гребешку, по заколке для волос, по недорогому браслетику из зеленого цвета камушков. Людмиле достались, кроме названного женского добра, маленькие туфельки и яркая кофта. Туфельки Людмила стала тут же примерять, и они, к удовольствию наблюдавшего за женщинами Данилы, оказались ей впору. Женщина тут же прошлась по комнате, притопнула и, к Вовкиному удивлению, пропела:
С милым ходим кругом, кругом,
Нет красивей парочки.
Мне на зависть всем подругам
Дарит он подарочки…
– Вот-вот, Людке – подарочки, а мне – фигу с маслом, – обиженно проговорила Клавдия, о которой на мгновение забыли.
– Не горюй, кареглазая, – приобнял ее за плечи Данила, – и тебе следующий раз привезу что-нибудь на зависть Людке.
– Ну-ну, посмотрим…
Женщины принялись за мясо, разделав его на куски. Клавдия раскатывала по столу тесто, Людмила рубила сечкой мясо в небольшом корытце. Данила с Вовкой, от нечего делать, на лавке около печки перекидывались в дурачка.
– Слышь, дядя, – спрашивал прерывающимся шепотом племянник. – Кто они такие, почему одни живут?
– Тут, племяш, своя история… – так же полушепотом отвечал Данила. – У Людмилы мужа и сына придавило перевернувшейся телегой с сеном. У Клавдии парня забрали в армию, и погиб парень-то, а другого она не пожелала. Так и живут вдвоем, перемогая свою судьбину.
И добавил:
– Женщины они хоть и гулящие, но добрые, зла от них нету. А в опчем, не думай об этом. В жизни еще не то быват.
Часа через полтора сели за стол. Проголодавшийся Вовка с нетерпением глядел на кастрюлю с пельменями, что поставлена была в самый центр стола, вкруг нее – тарелки с нарезанным салом, грибками, огурчиками, отдельно лежали куски черного хлеба. Последней была поставлена четверть с самогоном.
Рюмки наполнил Данила и со словами «вздрогнем, хозяюшки» – залпом опрокинул свою. Потянулся за огурцом, подмигнув племяннику, мол, не робей, давай делай, как я.
Пил Вовка впервые в жизни. Двух рюмок оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя вровень с дядькой, и он начал с жаром говорить что-то сидящей рядом Клавдии.
Тут уж Данила подмигивал Людмиле, кивая на разошедшегося племяша, и скоро та оказалась у него на коленках, заливаясь неестественным смехом.
И странное дело, не почувствовал Вовка ни волнения, ни удивления, будто выполнил какую-то повседневную работу – не совсем чистую, но сладкую, а чуть забрезжил рассвет, потихоньку поднялся, оделся, вышел во двор, где еще с вечера заприметил кучу сваленных как попало чурок. Хмыкнул, попробовал пальцем зазубренное лезвие топора, прикинул, сколько времени потребуется для того, чтобы переколоть те чурки, поставил первую на круглую опору и с силой опустил топор в сырую мякоть колец дерева.
Чурки разлетались на поленья, а он все думал и думал. Надо было что-то решить, вслушаться в беспокоившие его мысли. Надо было разобраться в себе, понять, что он хочет и к чему собирается прикипеть делами, сердцем, на что потратить силы, годы, жизнь. И что он есть в свои неполные семнадцать лет, и чем он станет лет эдак через двадцать. Надо уходить от скудости и серости интересов своих одногодков, от цветастых платков мечтавших выскочить замуж поселковых девок. Надо строить свое будущее решительно и с размахом, не боясь быть первым, как не побоялся его прадед Ануфрий основать заимку в глухомани присаянской тайги.
Мысли эти давно не давали покоя, родились они, питались они отрывочными, порой бессвязными откровениями дядьки Данилы Афанасьевича, преломляясь через небогатый жизненный опыт самого Вовки.
Кроме Любы и Витьки в семье Беловых была еще старшая Люся, уехавшая из дома пятнадцати годов от роду, после окончания училища, где обучалась на штукатура-маляра, направлена была в одно из строительных подразделений Братскгэсстроя. Там вышла замуж, вскоре получили они с мужем и квартиру.
Хотел бы поехать туда и Вовка. Но приезжавшая погостить к родителям сестра убеждала, чтобы он сначала поучился – ну, хоть в Иркутске на охотоведа.
– Будет специальность, – говорила Люся, – устроишься куда угодно, а это дело, то есть охотоведение, я думаю, как раз по тебе. Вот и не тяни, поступай, а в армию и после института сходишь. В армии с образованием будешь на виду.
Люся рассуждала по-городскому, рано смекнув, что ученому человеку всюду полегче. Потому мужа-бетонщика толкнула на вечернее отделение техникума, где тот учился уже на третьем курсе.
– Потом, – убеждала брата, – на заочное в институт и будет начальником цеха, и я при нем – барыня. На директора, конечно, не потянет, но кто знает – может, до главного механика дойдет или до главного инженера. А это и квартира хорошая, и зарплата, и положение. Я сама сейчас хожу на курсы кройки и шитья, дома всех обшивать буду, да и лишний заработок в семью. Я, Володя, весь век штукатурить и малярничать не собираюсь. Работа эта не женская – тяжелая, грязная. Я потом куда-нибудь в ателье устроюсь. Так что ты долго не думай, а поступай учиться, ну и мы с Игорем подможем, чем сможем, – не век же тебе в этой глухомани прозябать. Давай, братик… По лету же приезжай к нам погостить. Город покажем, посмотришь, как люди живут. Ты ведь нигде не был, потому и Ануфриево тебе кажется столицей. Между тем Ануфриево – поселок умирающий. Ну, десять лет еще, пятнадцать – и лес кончится. А так как другого производства здесь нет и не предвидится, людям станет нечем жить. Он уже умирающий. Посмотри, за сколько километров люди ездят валить лес и как стало трудно вывозить его из лесосек. Теперь вспомни, сколько вокруг Ануфриева лет десять назад было мелких леспромхозов – десятки, если не сотни. И где же они сейчас? Все расформированы: техника, дома вывезены, люди разбрелись кто куда, хотя там остались родные им могилки. И никто не спросил: хотят ли они выезжать или не хотят. Так же будет и с Ануфриевом. Или посмотри, как люди стали пить, особенно молодежь, которой бы вперед глядеть, строить собственную жизнь, чтобы в жизни этой добиться чего-то путного, а им ничего не надо. Почему? Да все по той же причине – по причине отсутствия перспектив. А молодежь к этому всегда была особенно чувствительна.
Люсины доводы убеждали, и Вовка уже твердо решил про себя: поедет учиться, хотя родителям и дядьке Даниле пока ничего не сказывал.
Взгляд сестры – взгляд родного ему человека, но как бы со стороны. Иной угол зрения, иное видение, иное понимание ситуации.
Добавим также, что в семье Степана и Татьяны Беловых был старший сын, Санька. Этот представлял поколение леспромхозовцев, созревшее к середине семидесятых годов, когда среди работяг почалось повальное пьянство. К бутылке горькой пристрастился и Санька.
И, видно, не могло быть по-иному: поселок все более обретал черты поселения-временщика, что хорошо понимали его жители. Вот кончится лес, а он когда-то должен был кончиться, и нечем будет заняться людям. Близость Саянских гор не могла не влиять на климат, и зимы здесь были, как нигде, суровые, лето – короче короткого, следовательно, о развитии сельского хозяйства в Ануфриеве нечего было и думать.
Потому началось и шатание в людях, коснувшееся в основном молодых, приходящих на смену отцам. Когда все вокруг переделалось, перекроилось и тайга, реки, озера вдруг стали доступными для сиюминутного разграбления, молодых уже ничего не интересовало, не имели они жалости к лесам, к обитающим в них зверю, птахе, мурашу, к плескавшейся в реках и озерах рыбешке.
Лесосеки представляли из себя искореженные техникой пространства с обрубками и обломками древесины. Именно древесины, потому что останки деревьев уже ничем не напоминали таковые. Немало брошено было уже заготовленного леса в местах, откуда лесорубы выехали. Сштабелеванный, многими тысячами кубометров прел он, никому не нужный, а вместе с ним погибала и тайга.
Но и этим не кончался разбой. Лесорубы выхватывали лучшие участки, и если на их пути попадался кедровник, он также подлежал уничтожению, что было подлинно кощунством по отношению к редкому дереву-красавцу да и к сибирской природе в целом, что поколение Данилы и Степана еще почитало за великий грех.
Оттого, видно, и пили люди, что по трезвянке не всякую пакость можно сотворить. Пьяному же – и море по колено.
Думается, понимало это и леспромхозовское начальство, сквозь пальцы смотрящее на приезжающих в лесосеки полупьяных мужиков, где они постепенно трезвели и стервенели, чтобы уж по возвращении домой наново залить глотки, умыкнув из семьи последний рубль.
В доме родителей Санька появлялся нечасто и с единственной мыслью – похмелиться. На похмелку же могла дать только мать, и, если ее не было, ходил из угла в угол понурый, не поднимая головы и ни на кого не глядя.
– Попробуй только что-нибудь стибрить, я тебе тогда всю морду расквашу, – на всякий случай упреждал брата Вовка, если, конечно, сам был дома.
Для Вовки старший брательник не представлял интереса, потому как тот, по его мнению, не умеет жить и никогда не научится. Никогда уже ничего не добьется, ни к чему путному не приклеится. Не так и не тем местом надо поворачиваться в жизни. Не то в ней искать и не то находить. Не туда идти, куда идет Санька. А идет он – в никуда. Просто напьется однажды и – сдохнет. Без смысла. Без следа. Без борьбы.
И так, как брательник, в Ануфриеве жили многие. Вернее, перемогали жизнь. Перемогали день, месяц, год. Опускались ниже низкого. И путных детей от таких не будет. Шалопаи какие-нибудь. На шалопаях этих род таковских и прервется. Точно так же прервется, как прерывают они жизнь дерева, зверя, птахи, мураша.
Эх, дали бы ему волю, каждую срубленную лесину бы учел, не дал бы упасть и щепке, и все – в дело. На лесе, если подойти с головой, можно много заработать, а не так, как эти, – крошат и крушат. Наблюдение это, вывод этот Вовка Белов сделал в самый первый раз, как побывал с отцом в лесосеке, где шла рубка леса. Но тогда еще блюли порядок. Собирали сучья. Берегли подрост. Не валили кедр. Эти же совсем остервенели.
Подымаются утром полупьяные, немытые от бани до бани, с заросшими щетиной физиономиями. Ругнутся с бабами, натянут на себя кое-как спецуху и – к конторе. И там спрашивают друг дружку:
– У тя ниче не осталось со вчерашнего?..
И знают, о чем спрашивают, потому как в очумелых головах только одна мысль и жива – похмелиться бы. И – находят. Под землей находят похмелку. Вливают в свои глотки, содрогаясь при этом всем телом, и радуются – не знают чему. Вот, мол, какие мы ловкие да умные. Нашли же! А того не понимают, что они уже и не люди. Не человеки, а так, быдло лесосечное. И – в будку машины. Едут, трясутся по ухабам, прижимая к телу недопитые бутылки, которые время от времени вынимают, и, подпрыгивая на ухабах, толкают горлышком в воспаленные рты, и сглатывают какое-то количество жидкости. Выдохнут из воспаленного нутра винную вонь, сожмутся всеми членами тела и, стараясь перекричать друг дружку, рассказывают о вчерашних подвигах.
А лес, тайга ждет таких не дождется. Вот, мол, наедут, вытряхнутся из будки, разожгут костерок, напьются чиферу, доцедят поллитровки, заведут трактора, бензопилы и вторгнутся с остервенением в пределы лесосечные, как вороги лютые. И будто ничегошеньки не надо ни им самим, ни их деткам, ни их внукам, ни соседским деткам и внукам, тем, кто живет в одно время с ними и будет жить после них.
И бросится врассыпную лесная братва по еще не тронутым глухоманям: медведи, лоси, зайцы, бурундуки. Сгинут невозвратно мураши, божьи коровки, букашки и таракашки. Выродятся ягодники, омелеют речки и ручьи. Падет красавец и кормилец кедр. Батюшка-кедр – дерево деревьев, коему молиться бы надобно заместо иконы, ежели нет таковой под рукой. И только ветру будет здесь воля. Ветру да тягучей тоске-кручине по былому да утраченному благолепию природы… Утраченному не от большого ума согласно поставленным грандиозным государственным задачам, а по причине отсутствия такового у тех, кто стоит за всем этим безобразием и кто по большому счету должен бы отвечать и по правде, и по совести, и по вышнему Божьему и человеческому закону.
Нет, конечно, Вовка до такой высоты полета мысли недотягивал, и ни к чему это было ему. У Вовки – свое собственное мироощущение. Свое соображение, своя цветовая гамма чувств.
«Вот где добра-то неучтенного, – соображал он, окидывая порой глазом просторы колыхающейся до горизонта тайги. – Иди, владей, добывай, бери, греби под себя и неси, сколь можешь унести. Не можешь на хребтине, возьми трактор, самосвал. Не можешь в одиночку, найми пьянчуг. Посули им водки от пуза, и побегут за тобой вприпрыжку. Завези их в тайгу, выгрузи, дай жратвы и поставь задачу, мол, пока не сделаете, ничего не получите. А не нравится, топайте назад в поселок своими ножками. Не хотите топать? Далеко? Тогда трудитесь. И будут горбатиться, как миленькие. А не захотят, так о жратве пусть забудут думать. Та-ак-то-о, милаи…»
За работой Вовке думалось легко, мысли выстраивались своим порядком, и каждая додумывалась до конца. Он не увидел, как из дома вышел дядька Данила, некоторое время стоял, наблюдая за племянником, будто что-то про себя прикидывая.
– Ты, паря, я вижу, по-хозяйски задело принялся, – проговорил, вернув Вовку на грешную землю. – Клавдия-то третье платье примерят, чтоб тебе пондравиться, а рожу намазала – не узнать. Не баба – ягодка. Не собираться ли прописаться?
– Эти ягодки, – кивнул в сторону дома племяш, – пускай падают в твою корзину, дядя. А я – домой.
– Гляди ты, – как-то вяло, без нотки удивления в голосе пробурчал Данила. – Оперяшься помаленьку. Ну-ну, меня погоди, вместе поедем.
О девах и о том, где были, они больше не говорили. В Вовкином характере что-то слаживалось, менялось, укреплялось, отмирало. На дядьку Данилу он уже не смотрел завороженно. Дядька теперь представлялся ему, как все смертные мужики, что ходили по Ануфриеву, гнули спину в лесосеке, пили и гоняли своих жен. Но дядька все одно был лучшим среди всех – это вот убеждение в нем нельзя было поколебать. Даже в слабостях своих – лучший. Пять сезонов соболевали, пять годков перемогали неудобства таежной жизни. Данила научил племянника всему, что знал сам. Не опекал и не привязывал к себе, дабы – не приведи господи! – не случилось чего, не попал бы куда, не сделал бы то, что не следует делать.
Другими глазами смотрел теперь Вовка и на поселковых девок, на женщин вообще. И через это надо было пройти, о чем позаботился все тот же Данила Афанасьевич. Предусмотрительно позаботился – это Вовка поймет позже, а сейчас возвращался в Ануфриево иной – рано оперившийся парень, как справедливо подметил старший Белов. Оперившийся и приготовившийся вылететь из родного гнезда.
Уже подъезжая к дому брата, Данила обронил:
– Завтра, в крайности послезавтра, думаю на участок съездить. Запрягу Гнедого и – вперед, по холодку. Проверю капканы, петли. Може, че попалось, иль попалось, да хищники погрызли. С неделю не был. Думаю за ручей Безымянный сходить…
– За какой ручей? – не понял Вовка.
– Есть тамако один, прозывается Безымянным.
Вовка такого ручья не знал, никогда не вторгаясь в пределы владений дядьки. Своего участка хватало – за неделю не обойти.
– Ну а ежели не бывал, то, может, вместе сходим? – продолжил Данила. – За Безымянным славный кедрач. Чистый. Я завсегда на него оринтируюсь: ежели добрая завязь, то в будущую зиму всякого зверья не оберешься. Батюшка-кедр кормит всех, приманивая к себе в урожайные года всякого таежного жителя.
– А в это время чего тебе там?
– Орехи там у меня добытые, вывезти нада, а таскать кули в горку мне уже тяжело, вот и подможешь.
– Да в школу мне… – неуверенно начал Вовка. Он ходил в десятый класс и, надо сказать, по-своему старался, думая поступать в сельхозинститут на охотоведческое.
– Подождет школа-то, не впервой… Подтягивайся на выселки. В юные годы ночь проходит быстро: только прилег, только положил голову на подушку, и вот уже мысли в голове спутались, по всему телу разлилась сладкая дремь. И – одна за другой картины, в кино не надо ходить: то с крыши сарая летишь, но не достигаешь земли, то от кого уносишь ноги, но никто тебя не может догнать, то в пучину воды на самое дно бултыхнешься, а потом вдруг окажется, что стоишь на лугу среди цветов. И так бы всю жизнь.
– Ты че, стервец, в школу-то не идешь? – наклонилась над разоспавшимся сыном Татьяна. – Говяши хочешь сшибать по дорогам аль по тайге всю жись шастать, как дядька? Это он тебя сбил, черт сиволапый. Ну че хорошего в твоих шатаниях? Об учебе нада думать. Спициальность приобретать.
– Я нынче и так поеду поступать, – отговаривался в полусне.
– Ку-ды пос-ту-пать? – наседала Татьяна. – Восемь классов чуть кончил, да еще полтора коридора, в голове – дым. По-ос-ту-у-пать… Ишь ты, поступальщик. За учебниками бы сидел да школу бы хоть закончил, а там бы видно было…
– Буду готовиться, никуда не денусь, – отговаривался, окончательно просыпаясь.
– Вот наказание божье, – доканчивала уже в кути. – Отец где-то по тайгам шатается, а може, нашел уж себе каку-нибудь молодуху на старости лет. Старший сынок – неуч, тока бутылка на уме. Энтот вот тоже. Ни с кого толку нету. Хлещись тут одна. Ой, люшеньки…
Татьяна старела, с годами ожесточаясь все больше. Дочь Люба еще в детстве вывернулась из рук – все к отцу да к отцу. Этот – к лешему с выселок готов бежать сломя голову. Санька, которого жалела больше других и которому во всем потакала, – спивается. С младшего, Витеньки, еще нечего взять.
«Ой, люшеньки…» – глядя вслед уходящему сыну, горевала Татьяна.
Протекли сквозь пальцы детки-то, как протекают ее уже седые волосы, когда принимается прибирать поутру, опустив худые жилистые ноги в стоящие подле кровати валенки. Отгородились заплотом.
«И куды опять наладились с энтим Данилкой? – размышляла. – Може, и ниче, вроде учится, старается…»
На том и успокаивалась.
До выселок было километра три, прошел их Вовка быстро, и скоро показались постройки усадьбы его прадеда Ануфрия, где проживал дядька Данила.
Усадьба представляла из себя замкнутое заплотом пространство, где дом, баня, стайка, сарай, навес поставлены были так, чтобы проживающим здесь хозяевам было предельно удобно передвигаться, задавать корм скотине, справлять какие-то другие домашние заботы. Было здесь свое место для лошади, коровы, овец, курей, для телег разного назначения, для саней, для упряжи и прочего домашнего скарба, какой должен быть на всяком подворье, где живут стайкой, огородом, лесом, рекой. Где в своем месте натянуты шнур для развешивания белья и проволока для передвижения собаки. Сгоревшая некогда баня в стародавние времена построена была на огороде, Данила поставил свою, в нескольких метрах от дома. Стайкой, как мы уже говорили, он не пользовался, а для собак приспособил место под навесом, которые и дом сторожили, и хозяину были заместо друзей и собеседников. Причем каждую он отличал по характеру, достоинству, полезности. По-своему и воспитывал. К примеру, можно было наблюдать такую картину. Выйдет на крылечко с ружьишком в руках и призовет к себе напакостившего кобеля Бурана. Тот приближается против всякого своего желания, поскуливая, ползком.
Данила терпеливо ждет. Когда пес оказывается в метре от него, сует ему в пасть дуло ружьишка и говорит, будто человеку, на полном серьезе:
– Ну че, пакостник?.. Догулялся? Допрыгался? Счас бабахну, и только мозги твои дурацкие полетят в разны стороны…
Сам же все дальше и дальше сует ствол в пасть собачью. Тот слегка отползает, глядит умоляющими глазами в глаза хозяина, будто просит прощения, мол, то было в последний раз и боле не будет никогда. Бес, мол, попутал…
– Бес, говоришь, попутал? – будто угадывает мысли собаки Данила. – А я вот те счас все твои внутренности попутаю. Ты, поганец, зачем стягно тяпнул из сеней? И слопал-то вить один, никого не подпустил к себе. А ты его добыл, стягно-то? Ты сколь в прошлом годе облаял собольков-то? Дурочку гнал, када надо было работать?..
У пса шла пена из пасти, из глаз катились слезы, сам он мелко дрожал, и пора было завершать «воспитание».
Данила отставлял ружьецо, приказывал:
– Иди уж, но смотри, поганец этакий…
Буран отползал от хозяина на некоторое расстояние задом, затем поворачивался и пускался наутек.
Данила усмехался, доставал кисет, скручивал папиросу.
– Все понимат, – кивал в сторону уносящего ноги пса.
Данила, казалось, нисколько не старел. Правда, крепко сбитая фигура его несколько размягчилась, плечи закруглились, проявился живот. Иной раз прикашливал, сплевывая громко, будто в сердцах. Будто злился на кого.
Брился он нечасто, позволяя отрастать щетине, глаза смотрели отстраненно, не выражая порой ничего, кроме какой-то потаенной горечи, которую прятал под разросшимися топорщущимися бровями. Если прибавить к тому еще и одежду, а носил он неизменно потертую меховую душегрейку, линялую рубашку в большую клетку да заправленные в валенки темные суконные штаны, то всякий, кто глянул бы на него в окружении почерневших от времени стен построек, невольно подумал бы про себя: «Лешак…»
Фигура, повадки, привычки его как нельзя вписывались во внутреннее устройство жилища. Главное, что было в доме, конечно, печь – большая, глинобитная, с полатями и сводчатыми проходами внизу – для вентиляции воздуха и сушки обуток. На стене, ближе к печи – развешанные пучки разных трав, здесь же, ближе к кути – связки лука. Здесь же безмен, ножницы для стрижки овец, сечка и прочие нужные в хозяйстве вещи. Перегородка в доме отсутствует за ненадобностью – отгораживаться-то, видно, не от кого. Старинная деревянная кровать стоит за печью, у дальней стены, и со входа в жилище невидимая. От печи до стены протянута бечевка, и можно задернуть ситечную штору, чего Данила никогда не делает. Ближе к входной двери у окошка поставлен стол, который никогда не знал клеенки. По праздничным дням стол застилается скатертью, в будни – скоблится широким косарем, что проделывает сам хозяин. Чуть поодаль – обтянутый дерматином диван с круглыми, в виде подушек, ограничениями по бокам. В кути все, чему и положено быть: стол с отделами для всякой всячины внизу, на стене три полки в виде шкафа для посуды. И стол, и шкаф закрыты занавесками. Рядом с небольшим окошком стоит старинный же буфет, в нем хранится что получше: графинчик, рюмки, блюдца, какие-то замысловатой формы бутылки, что-то еще. Внизу в мешочках сахар, макароны, вермишель, крупы – все это Данила в немалом количестве покупает, когда выезжает в райцентр. Еще в доме самоделошная тумбочка; впрочем, здесь все самоделошное, кроме разве что дивана. В ней хозяин хранит приспособления для починки обуви, для подшивки валенок – нитки, иголки, шила, дратву, вар. В верхнем отделе – оружейные припасы: патронные гильзы и магазинные заряженные, картечь, дробь, жеканы, капсули, порох. На тумбочке привезенная с войны гармонь. Есть в жилище и заказанная после войны ануфриевскому столяру Кольке Кудрявцеву этажерка, на которой с десяток книг – разных, от школьной «Родной речи» до произведений некоего писателя Боборыкина. Тем же мастером изготовлен платяной шкап – надо же было куда-то определить выходной пиджак с орденами и медалями, выходные же полушубок, драповое демисезонное пальто на манер городского для выезда и прочее тряпье, коему хозяин мало придавал значения.
Швы стен аккуратно промазаны коровьим навозом, смешанным с глиной, а после на многие разы забеленные. На самом видном месте на стене – портрет отца с матерью и еще какие-то карточки по низу деревянной крашеной рамы.
Дом слажен из половинника. Так строили немногие даже тогда, когда люди знали подлинную цену лесу. Половинник – это распушенный пополам сутунок. Распиленный, понятно, двуручной пилой. Работенка не из легких, но кто ж тогда заботился об облегчении работы? Дом из половинника наружу имел те же горбатые бревенчатые стены, но внутри стены были ровными, будто оштукатуренными. Болонь наружу обеспечивала строению крепость и долговечность, ровные стены изнутри радовали глаз.
Видно было по всему, что Данила послабеет нескоро. Держал себя в чистоте телесной, устраивая постирушки с неизменной периодичностью – раз в неделю. Раз в неделю топил баню. Топил со всем тщанием, промывал полы, протирал полок, скамейку, застилал полок: летом – разнотравьем, зимой – листовым сеном. Раздевался до исподнего и шел с веником под мышкой. Парился долго, с долгими же перерывами для отдыха, и завершал мытьем. Признавал только рогожью мочалку, которой растирал тело до багровой красноты. Затем возвращался в дом, где долго лежал на диване, изредка сглатывая из ковша заранее приготовленного морсу из клюквы.
Но и это было еще не завершением банного дня. Отдохнув, Данила подымался с дивана, шел к приготовленному перед баней же столу, на котором стоял графинчик с самогоном, тарелочки с грибками, брусничкой; сало и лосятину тут же на доске резал уже перед употреблением, дабы не потеряли сенной стылости, а из печи вынимал небольшой чугунок с дымящейся круглой картошкой.
Данила в своих немудреных хлопотах ни в ком не нуждался. Не требовался ему и собеседник. Пил он и ел медленно, иной раз отрываясь от еды, чтобы передохнуть и додумать какую-то свою думу. Передохнув, возвращался к граненой рюмке. Так до тех пор, пока не осушал графинчик, а графинчик тот был «поболе пол-литра и иомене литра» – его, Данилы, мера. Трапезу завершал чаем, который он именовал «таежным» – то был крепкий, заправленный медвежьим или каким иным жиром, напиток «от всех болезней», с которого прошибал пот. Напоследок сворачивал папироску и долго с наслаждением курил.
Нередко бывало, что в банный день наведывался дед Воробей – в чистых, заправленных в хорошие валенки, штанах, полушубке, под полушубком – душегрейка, надетая на почти такую же, как у Данилы, рубаху с большими клетками. Маленькое сморщенное лицо деда отражало выражение серьезности и даже некой торжественности – для него выход к давнему дружку Афанасьичу был явлением не рядовым, что он всячески подчеркивал короткими значительными фразами:
– Ты, Данил Афанасьич, не серчай, не за просто так к тебе пожаловал, дело есть… А дело завсегда взашей гонит.
И добавлял неизменное:
– От… и – до…
– Како ж у тебя дело ко мне? – равнодушно спрашивал хозяин.
– Не знаю, как и сказать… – тянул Воробей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?