Электронная библиотека » Нина Халикова » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 30 июля 2019, 19:20


Автор книги: Нина Халикова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– К осени мир вокруг меня сошел с ума. Я не понимала, что происходит и будет ли этому конец. В Петербурге на улицах слышалась стрельба. В лицах моих, всегда уверенных в себе, родителей поселился страх. Напуганная мама часто подходила ко мне, неловко обнимала и бессвязно бормотала: «Все образуется, все будет хорошо». Было жаль маму. Многие наши знакомые уезжали: кто сюда во Францию, кто на юг, в Крым, лишь бы подальше от Петербурга. Я помню, на улицах города царили страшные беспорядки, большевики силой пытались захватить власть. Каждый день отключали воду и электричество, канализация в начале беспорядков работала, но вскоре все станут выносить ведра на улицу. Родители умоляли меня без особой надобности не выходить из нашего дома на Фонтанке. Бесконечными днями и вечерами я сидела с книгой у окна и притворялась, будто читаю. На самом деле я наблюдала жизнь сквозь задернутые портьеры. Грузовики с солдатами и матросами носились по городу, вспарывая улицы пулеметными очередями. Стреляли, куда придется, и в воздух, и в прохожих. Трупы валялись прямо на улице и становились привычным делом. Однажды из своего наблюдательного пункта у портьер я видела, как толпа солдат с винтовками и тяжелыми, полупьяными глазами вела трех избитых мужчин. Возраст их я никак не определила, вместо голов и лиц у них было кровавое месиво. Солдаты были оживлены, если не сказать веселы, они шутили, бесстыдно хохоча и ругаясь. На некоторых были надеты женские украшения: браслеты и жемчуг. Это была картина ада, мои волосы зашевелились от страха. Пройдя несколько домов, солдаты добили прикладами своих пленников и скинули тела через парапет на лед, а потом подняли винтовки высоко в воздух и начали стрелять. Мое сознание, поставленное на дьявольски острый предел между жизнью и смертью, начало стремительно распадаться на части. От страха случился приступ рвоты, спазмы душили не только горло, они сотрясали все тело, дышать стало нечем. Я издавала звериные звуки. На шум прибежала моя мама. Я лежала на полу и корчилась, нижнее белье вдруг сделалось мокрым, в воздухе горько запахло мочой. Мама уложила меня в постель, сменила панталоны на сухие. Я была в лихорадке, к ночи случился сильный жар. Вызвали доктора, мама все время сидела рядом, держала меня за руку и говорила, что Бог всё видит и не оставит нас. Я смотрела на нее и не узнавала: волосы растрепаны, руки дрожат, передник надет наизнанку. Однако она старалась держаться как можно спокойнее и даже тихонько меня утешала. Она протирала меня чем-то холодным и влажным и снова говорила о Боге, справедливости и милосердии. Она поправляла волосы, совсем как в те счастливые времена, когда они были уложены в прическу и подколоты высоким серебряным гребнем. Я слушала ее в полузабытьи и не понимала, зачем нужен Бог, если рядом сидит моя мама, которая и есть Бог. Мама, которая защищает и оберегает, унимает любую боль, мама – это и есть милосердие и справедливость. Когда я открывала глаза и видела ее передник, надетый наизнанку, сердце мое рвалось и разлеталось от жалости к ней, оно стонало от бессилия и страха и за нее, и за себя. Я поняла, что такое страх. Сначала я хотела сказать, чтобы она переодела передник, но не решилась показать ей, что вижу ее потерянность и слабость. Я побоялась причинить ей еще одну боль. Я промолчала, оберегая свою любимую мамочку: пусть она думает, что я вижу ее сильной, и эта ее сила меня спасает. Прислуги, коренастой Акули, тогда уже не было, она ушла, прихватив золотой портсигар отца. Мама сама выхаживала меня несколько дней какими-то травами и мазями, так и не причесавшись и не переодев передник. Возможно, она все это время даже не ложилась. Доктор так и не пришел. Оправилась я удивительно быстро, а когда я окончательно пришла в себя, то увидела маму, все такую же напуганную и сильно постаревшую, но уже переодетую в ее любимое темно-синее фланелевое платье с голубым шелком вокруг шеи. Я почувствовала, что мой страх стал утихать. Волосы ее были аккуратно зачесаны назад и тщательно подколоты, только вот на прямом проборе и висках они сильно отливали металлическим блеском, а глаза совсем поблекли и стали как будто незнакомыми.

Спустя какое-то время я слышала, как отец рассказывал маме, что участились случаи разбойных нападений солдат и матросов на квартиры и дома. Бандиты врывались, забирали все, что им приглянется, и уходили, иногда убивая хозяев, иногда оставляя в живых, насиловали женщин и детей. Мама только бледнела, молилась и тихонько шептала: «Отче, отпусти им, не ведают, что творят». Мы боялись, что к нам тоже придут, и не знали, сколько дней еще проживем.

Мария притихла. Она долго лежала на кушетке молча, не открывая глаз. На мгновение ей показалось, что она как будто перестала существовать, и тогда она слегка надавила подушечками пальцев на закрытые глаза, чтобы ощутить свет и почувствовать себя живой.

– Чего вам было жаль, Мария? – спросил доктор.

– Я жалела прекрасный город, который утопили в пожаре и крови. Ослепительный город с дворцами и разноцветными домами, расстрелянными пулеметными очередями. Необыкновенное сочетание запада и востока, над которым поднимался едко-серый дым, смешанный со смертью. Мне было жаль сожженные портреты царских фамилий со светлыми детскими лицами, которые чернели на глазах и превращались в пепел. Мне было жаль мою маму, надевшую передник наизнанку и проходившую так несколько дней. Я сожалела о жизнях, которые были отняты на моих глазах и выброшены на лед Фонтанки. Господь милостив, и я тогда еще не знала, сколько безвинных жизней будет загублено. Я стала понимать, что такое страдание. Люди, бедные люди, бедный народ. Они еще не знают, что на смену власти одного придет власть другого, и они снова и снова будут жертвовать собой, своими жизнями, своим будущим и будущим своих детей во имя чужих интересов. Им не дадут жить тихой и ровной человеческой жизнью, в счастье и радости растить детей. Им много-много лет будут говорить, что вокруг одни враги, и с ними надо из всех сил бороться. Их будут убеждать, что они должны потерпеть, затянуть потуже пояса, что светлое будущее уже не за горами, и они послушно согласятся в это поверить.


Наконец-то всё закончилось, и она вышла от доктора под серебристо-звездное небо вечернего Парижа. Автомобили прорезали сумерки полосками светящихся фар. Ветер с неприязненным шумом то настигал, то отпускал, ублажая прохладой горящие щеки и виски и шевеля полы широкого, осеннего пальто. В осколках небосклона, виднеющегося между плотно прижавшимися домами, искрились льдистые огоньки звёзд. Накрапывал ноябрьский дождь. Осенью она легче переносила одиночество, чем весной. Весной, когда все обновляется, заново возрождается, стремится к любви и свету, быть одной временами становилось совсем невыносимо. А вот осенью, когда все вянет и умирает, она справлялась легче, потому что была не одинока, она облетала и чахла и умирала вместе с природой. Сейчас как раз осень, и по ее, Марии, рассуждениям она должна была бы хорошо себя чувствовать. Отчего же так плохо? Итак, жизнь находится на том пределе, к которому она хотела ее привести. Желание вырастить сына и уехать из России с ее вечными, непреходящими страданиями осуществилось. Отчего же так плохо? Она возвращалась от доктора, как во хмелю, улицы расплывались перед глазами, а в голове шумело и глухо стрекотали обезумевшие сверчки. «Не пойду туда больше», – подумала она и тут же поймала себя на мысли о том, что с нетерпением ждет следующей встречи, которая назначена через целых пять дней.

Она долго бродила по сырым, безветренным улочкам, и сама не знала, как оказалась у Мадлен. Мария посмотрела на огромный фронтон церкви с его сценами Страшного суда, немного помедлила и, открыв тяжёлую массивную дверь, переступила порог обители. Внутри пахло ладаном и воском, прихожане собирались на вечернюю мессу, рассаживались по скамьям. Мария осторожно ступала по главному нефу, не поднимая головы и не глядя по сторонам. Она остановилась у алтаря с Марией Магдаленой. На расшитых гладью покровах в вазах стояли свежие цветы. Из ризницы вышел старый священник с алебастровым лицом в белой, полотняной альбе, подпоясанной кручёной верёвкой, держа небольшой атласный молитвенник в руках, и стал готовиться к мессе. Мария посмотрела по сторонам, отыскивая глазами образ Христа на распятии, прекрасного и хрупкого, и вспомнила сына своего, Алексея, такого же юного, полного любви к человечеству. Он не пожелал расстаться с Родиной, которая, по его же словам, сильно в нём нуждалась. Сохрани, Господь, это неразумное дитя. «Услышь, Боже, молитву мою и внемли мне, я стенаю в горести моей. Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня. Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетела бы и успокоилась. Я бы растворилась с радостным криком, утонула бы в небе. Или всё-таки лучше в мутной воде?»

Месса началась. Мария села на скамью и закрыла глаза. Священник по-отечески бережно, нараспев, с дрожью в голосе, читал Евангелие, прихожане послушно поднимались со своих скамеек, с хрустом в суставах садились обратно, шумно становились на колени, повторяя за священником слова молитвы и подпевая ему. Звуки молитвы замирали под гулким, светлым каменным сводом главного нефа, покачивающимся над головами прихожан. Или это не свод раскачивается и не каменные колонны собираются рухнуть, а всё плывёт у неё перед глазами? Разноцветные отблески свечей жалобно дрожали над алтарём. Мария сидела, как окаменевшая статуя, не в силах пошевелиться, с застывшей, то ли грустной улыбкой, то ли гримасой скорби. Она здесь чужая… В Советском Союзе главной религией много лет считается коммунизм. В него верят, ему поклоняются миллионы людей, обездоленных, напуганных, людей, чьи горящие глаза полны маниакальной, болезненной веры. Там, среди них, её сыночек. Храни его Господь. Но вера, к сожалению, не становится истиной только от того, что кто-то в неё поверил, особенно если эта вера слепа, глуха и основана на ложных представлениях.


– Мама ходила на Харчевой рынок, там располагались мясные ряды, но из еды купить можно было лишь мороженую картошку. Ею мы питались довольно долго. После нее пухнет живот, создается ощущение переедания. Нас часто навещал Алексей Платонович и говорил всегда удручающе-шутливым тоном. Он меня раздражал. Приносил хлеб, рис, иногда кофе. Мама пекла крохотные рисовые лепешки. Это было поистине волшебное лакомство. Моим родителям Алексей Платонович очень нравился, а я старалась его не замечать. Я перестала носить корсет и кружева. Я не говорила по-французски, не надевала тугие, шёлковые туфли и даже не подходила к роялю. Все это были пережитки старой, неправильной жизни, от которой необходимо как можно скорее избавиться. Равенство так равенство. Вот только ужасы войны не смогли превратиться в обыденность. Страх и голод давно поселились рядом, но так и не стали для меня привычными. Во двор нашего дома люди стаскивали различный мусор: ржавое железо, пустые разломанные бочки, обожженные доски. Некогда тщательно выметенный дворик мгновенно превратился в живописную свалку, а дворник пропал и не появлялся. К лету в Петрограде наступил настоящий голод. Все без исключения было по карточкам. Мы с мамой по очереди ходили на Андреевский рынок, продавали свои украшения и всякую домашнюю мелочь. Но на вырученные деньги все равно было ничего не достать, разве что серую муку да несколько локтей сукна. Там много интеллигентных дам продавали свое оставшееся имущество. Поначалу мы с мамой ужасно стеснялись, стоя за прилавком, ну а потом кое-как привыкли. Покупали у нас простые бабы, обвешанные золотыми драгоценностями.


Мария много говорила. Слова, как раскалённая лава, как необузданная стихия, сами собой рвались наружу. В этом извержении было что-то пугающее и одновременно неожиданное для нее самой. Все в ней восставало против этого, она как будто не принимала здесь участия и слушала свои слова со стороны, не понимая, что они значат, и не желая этого знать. Дыхание делалось металлическим, как во время ангины, из груди вырывался свист. Ей хотелось выбежать из кабинета и долго-долго визжать без передышки. Наконец она смолкла и отвернулась к стене, пытаясь овладеть собой. Лицо ее стало бледным, как полотно. Почему в этом кабинете умственное напряжение всегда доходит до какой-то бредовой крайности?


Ночное небо было густо, по-осеннему смазано черной масляной краской с серыми прожилками. Мягко расплывался свет уличных фонарей, чуть виднелись железные склоны крыш. Маша стояла на улице рядом с освещенной вывеской магазина и тщательно, двумя руками ощупывала свою голову, словно только что вышла из операционной. Железные колючие прутья, которые ее сдавливали, как будто ослабли. Их еще не сняли с головы, но теперь они меньше мешают. Маша быстро побежала в сторону реки. Она неслась по крупной брусчатке мимо каких-то домов, обвитых обыденным европейским плющом. Добежав до Сены, она остановилась. Сена, опоенная дождем, лениво плескала свои тёмные, мутно-оливковые воды. Сегодня она была молчаливо-безразлична к Марии и не призывала её на свое загрязнённое дно. Пахло горькой сыростью. То ли от разговора с доктором, то ли от этого запаха кружилась голова. Маша стояла и прислушивалась к себе. По всему телу пошла тошнотворная волна, как будто она неслась то вверх, то вниз на больших качелях, в животе все замирало и обрывалось. Она с жадностью тянула в себя прохладный воздух. В голове висела дымка мыслей о докторе и его странном лечении без лекарств. Лечении словом. Как же это работает?


– Через год, через два мало что изменилось, разве что сил у всех заметно поубавилось. Как-то по осени придумали день учащихся. Была такая газета «Год пролетарской Революции», так вот в ней была речь Луначарского к учащимся: «Вы, у которых молодые сердца, должны радоваться, вас, юная надежда России, призываю праздновать наш великий праздник». Скомкала и выбросила в урну. В гимназию больше ходили перекусить, чем учиться или учить. Столовая работала, а заниматься было трудно, совершенно не топили. Девочки сидели полубольные, в классах температура была низкая. Все неинтересно и тоскливо. Занимались всего по несколько часов в день.

Как-то раз отец и Алексей Платонович сидели в столовой, потягивая самогон из гранёных бокалов с имперской монограммой, и я слышала из соседней комнаты, как он сказал моему отцу, что в ответ на убийство Розы Люксембург и Либкнехта расстреляны четверо Великих Князей. Еще услышала, как он что-то горячо и возбуждённо говорил о равенстве и братстве. Нелепость какая-то. Недослушала, убежала, заперлась в своей комнате, сидела там без света и не выходила несколько дней.

Вскоре мама слегла с воспалением легких. Мы с отцом дежурили по очереди. Доктор сказал: если до Троицы дотянет, будет жить. Лечить было нечем, но самый главный враг – это круглосуточный холод. В больницу отправлять было бесполезно, если человек заболел, свалился с ног, ему конец. Мне казалось, что в то время все были настолько ослаблены, что, заболев, уже не поправлялись. Следовало бы отвезти ее на воды, но в то время это было невозможно. Мама вся дрожала и таяла на глазах, губы ее белели. Я сидела рядом и рассказывала ей какие-то смешные истории из своего детства, лишь бы не молчать. Она лежала сильно исхудавшая и усталая. Я брала в свою руку кисть ее руки, легкую, как засыхающий осенний листок, бережно подносила к своей щеке и долго вдыхала любимый запах. Я и сейчас помню ее тоненькое запястье, такое нужное и дорогое, такое любимое и светлое. Мама не дожила до Троицы всего одну неделю. Я стояла на коленях и плакала, я скрежетала зубами и умоляла ее не уходить, не исчезать. Совсем не помню, как отслужили литию. Потом я припала лицом к свежему могильному холмику кладбищенской земли и долго лежала, не шевелясь. После похорон я бродила ночами по холодной квартире в одной рубашке и в душераздирающей тоске призывала маму вернуться. Спать не могла, ложилась в кровать и там горько и зло плакала, к утру подушка была влажной. Зачем, ну зачем она оставила меня в тот момент, когда была всего нужней? Зачем не пощадила мою нищую, оборванную душу? Отец сидел в своем кабинете и целыми днями пил и курил одну папироску за другой. Окна кабинета всегда были завешены, а дверь заперта. Я проходила мимо кабинета и слышала его выкрики и стоны. Спустя несколько дней он вышел совершеннейшим стариком с отчужденным лицом и безумными глазами. Через шесть месяцев отец умер от сердечного приступа. Он так не смог научиться жить без нее или не захотел этому учиться. Я осталась совсем одна, всем чужая.


Маша едва дышала, в голове билось тяжелое воспоминание о смерти родителей. Она долго сидела и ждала, когда пойдет на убыль сильная волна озноба, от которой тряслись руки и ноги и было трудно говорить.

– Пришла московская комиссия и принесла распоряжение об уплотнении жилой площади. Наша старая родовая квартира превратилась в общую. Приехали какие-то люди, но мне было все равно. Мое горе все затмило. После смерти родителей мне стало совершенно безразлично, что происходит вокруг, я потеряла интерес к жизни. Однажды села за рояль и стала что-то наигрывать, как тут же прибежали новые соседи и приказали мне «прекратить это издевательство, сейчас не время для глупостей», и я послушно подчинилась. Алексей Платонович навещал меня каждый день. Даже приглашал в театр, в Александринку. Примерно через год мы поженились, в то время он служил инженером на камнеобрабатывающем заводе. Помню, как-то пошли на открытие революционной выставки в Зимний Дворец. Народу было очень много, но нам удалось пробраться внутрь. Кто-то уже надрывно выступал. Самого оратора мне увидеть не удалось, но голос был неприятный, хриплый и все время сбивался с темы, говорил о «тунеядцах, заполнявших при старом режиме Невский». Алексей Платонович сказал, что Зиновьев обладает поистине цицероновым красноречием. Мой муж громко ему аплодировал, а я отвернулась. Потом говорил Горький, или Луначарский, я не помню, да это и не важно. Хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть мужа, и заткнуть уши, чтобы не слышать выступающих. Когда вышли из Зимнего, Алексей Платонович был разгорячен и, кажется, даже доволен, щеки его возбужденно пылали, глаза горели. Эта радость его наполняла желчью мое сердце. Он вел меня под руку через площадь и все рассказывал о равенстве и братстве. Мне опротивели эти его разговоры, хотелось сказать ему дерзость, но кое-как я сдерживалась. Я чувствовала, что с этим человеком меня ничего не ждет. Каждое утро я буду вставать, делать уборку в квартире, уходить на работу, заниматься обыденными делами, мы будем вместе, но мы никогда, никогда не поймем друг друга, и каждый будет сам по себе. И вовсе не из-за того, что Алексей Платонович был слишком увлечен своей карьерой в новой, большевистской стране, нет, просто мы были слишком разные. Нашего сына он назвал Алексеем в свою честь и с младенчества прививал ему сугубо коммунистические идеи. Он с колыбели твердил ему о справедливом дедушке Ленине, равенстве и братстве. А я оказалась лишь сосудом для вынашивания продолжателя его идей. Мы не были близки, я вообще не знаю, что это такое – близость. Простое, казалось бы, слово. Доктор Жане, как по-вашему, что оно означает?

– Что же такое быть кому-то близким? – вслух принялся рассуждать доктор. – Естественно, речь не идет о вульгарных отношениях. Когда-то, в XVII веке, говоря о близости, интимности, имели в виду сексуальные разговоры или акты. Я бы сказал, что это неточно. Есть люди, которые десятилетиями могут поддерживать сексуальные отношения без всякой близости. Не существует привычного, строго определенного, всегда одного и того же действия, которое порождало бы близость. Лучшее определение близости дал Монтень: «Потому что это был он, это был я». Это отношения людей, которые не могут жить друг без друга. И если этого человека нет, то с другим таких же точно отношений быть уже не может, тогда близость прекращается или исчезает.

– С Алексеем Платоновичем мы жили в разных, не соприкасающихся мирах. После женитьбы дистанция между нами не сокращалась, а возрастала, мы двигались в разных направлениях. В наших отношениях не было столкновений или разногласий, жизнь протекала в полнейшем мире и спокойствии, мы были безразличны друг другу. Наши мысли не скрещивались, наши чувства не пересекались. Я знала, что он говорит и что делает, но я никогда не знала, о чем он думает. Время, предназначенное для любви, мы проводили в разговорах о революции. Вернее, он ее воспевал, а я просто равнодушно слушала. Его глаза полыхали пламенем большевизма. Иногда я смотрела на него спящего и слышала его глубокое ровное дыхание, видела, как подрагивает крохотная жилка над правым глазом, чувствовала его мужской терпкий запах тела, но мне не было никакого дела до его мыслей, скрытых под выпуклостью лба, до его желаний, меня не интересовали ни его радости, ни его горести. Мы жили под одной крышей, но у каждого было все свое, отдельное – и мысли, и жизнь. В нашем случае помочь могла бы любовь, стать склеивающим нас раствором, но ее у нас как раз и не было, да и к тому же любовь, говорят, ненадежна и переменчива. Я вовсе не проливала малодушных слез по поводу неудачного брака. Меня это не особенно огорчало, что-то хрустнуло, как трость из карельской берёзы, и сломалось внутри задолго до замужества, это была уже как будто не я. В противном случае я бы не смогла выйти за него замуж.


Мария остановилась, в кабинете было очень тихо. Проржавевший, тяжёлый механизм больно застучал в голове, медленно перемещаясь от правого виска к левому. Ей казалось странным, как это ее, такую замкнутую и скрытную женщину, не опаляют стыдом подобные откровения. Доктор внимательно смотрел на нее и не дышал, он как будто боялся неосторожным звуком помешать ее работе. У нее безумно трепетали пальцы, почувствовав это, она стыдливо спрятала их за спину. Душа нестерпимо ныла. «Кажется, тебе плохо со мной? – спрашивала ее Маша. – Так же плохо, как и мне с тобой? Возможно, горемычная моя, пришла пора нам наконец-то расстаться?»

– Мария, – осторожно спросил доктор, – вы несколько раз, вскользь, упоминали о равенстве и братстве, при этом голос ваш срывался, руки сильно дрожали. Расскажите, пожалуйста, об этом. Что это для вас такое? Как вы это видите?

– Моего мнения по этому поводу никогда не спрашивали, и я старалась об этом не размышлять, но я подумаю.

– Поразмышляйте, мадам, прошу вас. Размышление – явление для жизни очень важное, но и довольно опасное. Ведь именно за этим, насколько я понимаю, вы сюда и пришли. Вы знаете, что такое думать? Это значит воскресить в памяти благоприятные и неблагоприятные воспоминания, прийти к какому-то единому решению и высказаться.

– Равенство и братство, – поспешно начала Мария, бледные щеки ее при этом мгновенно побагровели. – Любопытнейшее словосочетание, что и говорить. Мне всегда казалось, что люди рождаются неравными по своим естественным, природным задаткам, это же очевидно. Одни рождаются гениями, другие – обыкновенными людьми, третьи – умственно отсталыми, четвертые – откровенными безумцами. Где же здесь место равенству? Любое уравнивание людей противоречит законам естества. Пролетариату, конечно, пришлась по вкусу идея всеобщего равенства и братства. Они провозгласили себя передовым классом, у которого есть право уничтожать тех, кто не с ними. Я это видела. Миллионы людей умерли от голода и болезней, миллионы уехали из страны. Они насильственно пытались уравнивать людей, творивших науку, и безграмотных солдат, не умеющих писать. В этом искусственном уравнивании уже есть какое-то чудовищное неравенство. Но сама идея очень понравилась народу. Он во имя нее отказался от веры и омыл руки в крови. Удивительно, что богобоязненный христианский народ, воспитанный в понятии бога, разрушил то, чем жил, уничтожил церкви и духовную веру. Народ превратился в карающих чудовищ, расстреливая своих же соотечественников целыми семьями, без разбору: и старых, и малолетних. И что же они создали взамен?

Равенство и братство. Да как же это, скажите? Равенство возможностей – абсурдная идея. Одному дано писать симфонии или стихи с детства, можно сказать, с пеленок, а другого, как ни учи, он толково объясниться не сможет. Я знаю, что говорю, я много лет работала учителем словесности. Равенство возможностей – удачное сочетание слов, но оно никак не подтверждается жизнью. Так зачем же к этому принуждать? Зачем уничтожать гениев и возвеличивать посредственность? Я ведь не говорю, что посредственность плоха или не нужна, нет, упаси Боже. Но каждому свое. Пусть дворцы останутся на своих местах, а хижины на своих, и незачем объявлять им войну.

– Вам не нравятся хижины? – невзначай спросил доктор.

– Вы неправильно спрашиваете, мсье Жане, нравится мне или не нравится, дело не в этом. Если в жизни нет справедливости, то ее не обрести в насилии и крови. Разве в убийствах и страхах рождается справедливость? По всей стране уничтожили памятники русских царей. Теперь на всех пьедесталах законно расположился Ленин. «Новая вера», «свобода духа», ну что еще там, «люди равны по задаткам и способностям», «природное равенство» опять же, а из-за несправедливости государственного устройства человек не может проявиться в духовном и физическом величии. Ну, знаете, послушать, так выходит, все беды из-за этих самых дворцов и вышли. Видите ли, достаточно разрушить систему, и тут же духовность и интеллект во всех воспрянут. Величайшее заблуждение, иллюзия. В уравнивании есть некая пошлость.

Она тяжело выдохнула. Доктор по-прежнему невозмутимо смотрел на нее.

– Возможно, я тяжело больна. Возможно, я «белая ворона», и своей бесталанной и ненужной головой все вижу неправильно, но я это вижу именно так.

– Человек бывает здоровее общества, – возразил доктор, – и от этого он чувствует себя белой вороной. Задача психологии в том и состоит, чтобы показать человеку, что он совершенно нормален. А иногда само общество вызывает деформацию человека. Общество изменить нельзя, но отношение к нему изменить можно.

– Все мои слова и действия на протяжении последних десятилетий были доведены до механичности. Я живу как будто машинально, просто потому, что надо жить. Ем, сплю, разговариваю с людьми, брожу по улицам. Я стараюсь не чувствовать, я просто запрещаю себе думать, я давно перестала развиваться. Доктор, почему так?

– Видите ли, мадам Лытневская, вы были сильно травмированы, и с травмой этой жили долгие годы. Психическая деятельность обыкновенных людей является тем более автоматической, чем слабее их психика, и, наоборот, тем скорее она заслуживает названия свободной и разумной, чем сильнее в них развита психическая индивидуальность. Фрейд называл эти процессы бессознательным, я же их называю психическим автоматизмом.

«У него на все готов подходящий ответ», – с легкой иронией подумала Мария.


Ей до смерти надоел этот породистый, старый аристократ, надоел его кабинет с мягким полуденным светом, его возмутительно вежливый, деликатный тон, седенькая бородка, ее выворачивало от всех этих разговоров и вкрадчивых тактичных вопросов. А более всего ей опротивело саму себя слушать, ну хоть уши затыкай. Она шла по улице, куда глаза глядят. Сегодня настроение после сеанса в кабинете доктора было отвратительным, значительно хуже, чем в прошлый раз. Она чувствовала такое изнеможение и усталость во всем теле, что еле-еле волочила ноги. Сначала она хотела пойти в кафе и перекусить, и она туда шла, молча кусая пересохшие губы. Отчего сердце так болит и тоскует, ведь все, о чем Маша говорит на сеансах, давным-давно в прошлом? Она дошла до первого попавшегося по дороге кафе и уже взялась за ручку стеклянной двери, как ей навстречу вышли две упитанные проститутки с холёными лицами, в серых мехах поверх текучих, вызывающих платьев и блестящих чулках. Они весело смеялись и болтали друг с другом по-французски. «Не верю я этому Парижу, ну, не верю, и все тут. Лучше даже не смотреть по сторонам, все обман, вся эта их мечта – ложь. Все совсем не так, как кажется, как видится. Все продается и покупается, – раздражалась Маша, точно весь город был набит исключительно одними лжецами и неприличными женщинами, – устала я от этого бесовского, продажного блеска. Мне бы закутаться поплотнее, зажмурить глаза, чтоб не видеть всю эту чёртову жизнь». Она быстро выпила стакан белого вина, которое официантка налила из стеклянного кувшина, и вновь оказалась на сырой, вечерней улице, пахнущей стоячей, плесневелой водой.

К прежним, не отболевшим еще бедам прибавилась и эта, новая, которая называется – эмиграция. От этого сердце и обливается безнадежными слезами, от этого, вернее, и от этого тоже оно неровно и порывисто скачет в груди. Кряхтя и охая, как древняя старушка, Мария Дмитриевна взобралась по узенькой, винтовой лестнице на свой шестой мансардный этаж и неповоротливо, даже по-стариковски оберегая себя, припала на застланную постель. Она понимала, что раздражена и обозлена и на доктора, и на себя, и на весь белый свет с его революциями, нищетой, одиночеством и безысходностью. Париж – прекрасный город, восхитительный, но он не ее город, и он в этом не виноват, он не принадлежит ей и никогда не будет принадлежать, а она не сможет безраздельно обладать им, как всю жизнь владела своим родным городом.

их чуждые дыхания не сольются в один единый родственный вздох, никогда их общий пульс не застучит мучительно-сладостно, как у влюбленных. Никогда она не доверится его холодному, бело-серому равнодушию и блеску, который зажигается вечерами лишь затем, чтобы все выглядело еще более лживым, ненастоящим. Здесь все чужое, и она сама здесь чужая. Маша лежала и все прислушивалась к своему болезненному, прерывистому дыханию, и вскоре так и уснула, голодная и одинокая, в своем осеннем пальто и крохотной бархатной шляпке, положив совсем по-детски ладошку под щеку.

Ночью ей приснилось, как она стоит посреди пустынной магической площади и, запрокинув голову, смотрит на блестящую колонну, уплывающую в темноту лунного неба и уносящую с собой черного ангела в длинных одеждах. По небу быстро скользила легкая паутина облаков, нарушая неподвижность каменной громады. Она долго притягивала внимание Маши, а потом как будто стала рассказывать о скоротечности времени. Детство осталось далеко в прошлом, что о нем и горевать? Незаметно унеслась юность, без робкого трепета первого чувства. Уже и зрелость на исходе, а душа все мается, все надеется отыскать какое-то лучшее прошлое. Тщетны ее мудрствования и злость на вседержителя, ничего не изменить, а пути творца неисповедимы. Маша слышала во сне даже завывание ветра и шуршание дождя, и они казались ей волшебными звуками, щебетом райских птиц. Ей показалось, что мимо нее по площади прошла мама. Мама. Мамочка. Она слышала шум ее платья, шелест ее легких шагов, но лица не видела. Маша побежала по площади, закричала: «Мамочка, где ты?». Ей хотелось увидеть ясные, светлые глаза матери, сверкающие радостью и торжественным спокойствием, как в первый день ее поступления в гимназию. Во сне Маша долго бегала по Никогда площади, пытаясь поймать ускользающие шаги матери и глотая воздух, освященный ее присутствием. Она куда-то протягивала руки и снова и снова звала мать… Посреди ночи испуганная Маша открыла глаза, руки ее тряслись, хотелось плакать. Внутри сидела пьянящая боль и слабость и нестерпимое желание оказаться в прошлом, все там перекроить и переделать. В горле щипало. Она знала, что это тоска по Родине с силой впивается в горло, и избавиться от нее можно, лишь избавившись от памяти, ибо воспоминания не поддаются огню.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации