Электронная библиотека » Нина Васина » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 22:03


Автор книги: Нина Васина


Жанр: Иронические детективы, Детективы


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я

…Потому что один старик сказал мне, восьмилетней, что означает слово “психиатр”. Это лекарь души. Я точно знаю, что Бог – психиатр. У него в кабинете есть продавленный диван, а на окошке – засохший цветок герани. Листья почти все скорчились, на тонкой полуиссохшей ножке – застывшее кровавое пятно невесть как пробившегося цветка, а на занавесках висит котенок, он залез высоко, кричит, боится упасть на темно-красный зонтик герани. Если исходить от обратного, и хороший психиатр – это… правильно: получается, что Бог жил в нашем доме на седьмом этаже, а никто и не догадывался. Я – маленькая, худая до отвращения, с обкусанными ногтями, острыми ключицами и таким тяжелым взглядом темных глаз, который редко кто выдерживает. Он… он старый, кашляет, плохо пахнет по утрам, когда выносит мусор на лестничную клетку в заношенном халате и старых шлепанцах, но у него есть продавленный диван и засохшая герань на окне. Герань всегда цветет, когда ни приди, – всегда от окна по нервам ударит ее кровавая нашлепка на мутном стекле, котенок лазает по занавеске; котенок всегда подросток – ест он их, что ли? – я приходила два раза в месяц, а котенок не рос; потом я заметила, что он уже не рыжий, а серый в пятнах; потом – черный с белым воротничком; через год – не поверите! – занавеска – в клочьях, а на ней – котенок! “Девочка, – сказал старик строгим голосом тогда, у мусоропровода, – что это ты задумала? А ну-ка пойдем ко мне чай пить!” А на старых фарфоровых чашках – столетние трещинки и заплывшие в них чужие жизни – пятнами – чай, слюна, слезы, сны и надежды на выздоровление.

Никогда ничего не менялось. Если я не убирала со стола свою чашку, она ждала меня неделю, две, заплывая плесенью ожидания; герань цвела; котенок висел на занавеске; забытая кем-то на стуле в коридоре дылда роза, изысканно-древняя, устрашающе-шипастая, потрескивала от сквозняка папирусом высохших лепестков, и никто ведь не сел на ее шипы, наткнувшись глазами на нашлепку крови там, далеко-далеко – после длинной кишки коридора, – в комнате радости на мутном стекле, или не убрал дохлую розу, чтобы сразу, с порога, устроиться на стуле основательно и поплакаться “про жизнь”.

– Если тебя не устраивает твоя жизнь, – сказал Бог, – придумай другую.

– Как это? – не поняла я. – Любую?

– Любую.

– И она появится?

– Конечно! Обязательно! Всенепременно и в любой момент. Как воспоминание. Вот, например, я. На прошлой неделе вспомнил, что в молодости, обладая счастьем и ужасом аутизма, прожил почти шесть лет, фотографируя и снимая на камеру мертвецов. Зачем? Какое-никакое пропитание. Почему мертвецов? Да какая разница. Может быть, они меня устраивали своим полнейшим невмешательством в мою жизнь, отстраненностью и превосходством отсутствия, тогда как любой живой человек подавлял, пугал и унижал навязанным присутствием. Я вспомнил радость обладания одиночеством, ты и представить себе не можешь, как это восхитительно – обладать одиночеством. Нет, ты не понимаешь. Вот сейчас, к примеру, я обладаю твоим одиночеством.

– Как это?..

– Как это, как это… Ты поглощена мною целиком, ты себя не ощущаешь, ну и где ты, спрашивается? А-а-а! То-то же. Попробуй теперь, верни свое одиночество. Не можешь!

– Ладно, противный старик, поедающий котят, верни сейчас же мое одиночество!

– Не так просто, не так просто… Одиночество предполагает нечто, что другие никогда не поймут и не узнают. Например. Я свято храню в себе прекраснейшее пятисекундное оцепенение от вида голой попки дочери нашей кухарки. Каждый раз, когда я вспоминаю эту попку, широко расставленные ножки в серых чулках и кудряшки у колен – девочка наклонилась и снизу, между расставленных ног, ткнувшись подбородком в спущенные трусики, смотрела на мое лицо, – я замираю оттого, что впервые в шесть лет приоткрыл для себя понятие страсти и посильного стыда. Но это не полностью мое воспоминание! Им наверняка пользуются другие – девочка, ее мать, которая нас застала, мой старший брат, долго потом изводивший меня насмешками. И нет никакой надежды, пойми – никакой! – на хотя бы частичное забвение ими моего панического отчаяния от их присутствия.

– Я ничего не понимаю!

– Немудрено. Только после двадцати я понял, как можно обезопасить свое одиночество. И после этого стал всемогущ!

– Как это? Расскажи!

– Вот как, маленькая хищница! Ты хочешь украсть немного моего одиночества? Или секрет его изобретения?

И я, в азарте открытия чего-то совершенно неизведанного, огромного и засасывающего, как шаровая молния в полнейшем безветрии, как черные рваные дыры в звездной шифоновой занавеске южного неба, стала лицемерно уверять старого Бога, живущего на седьмом этаже, что ничего не буду красть, что только послушаю и сразу же забуду, что буду приходить к нему часто-часто, вымою окно и полью герань.

Он, конечно же, великодушно, но определив легкой загадочной усмешкой цену своего расточительства, открыл секрет.

– Для начала, – сказал он, – нельзя иметь одиночество, не выстрадав его. Проще говоря, многие люди живут совершенно счастливо и без осознания необходимости одиночества, а некоторые даже считают одиночество бедствием, ужасом, от которого нужно спасаться, и тогда они подпускают к сердцу всех, кого ни попадя, стараются окружать себя случайными связями и по утрам, если вдруг просыпаются одни, тут же включают телевизор, магнитофон, миксер, соковыжималку и все краны в ванной, а потом рожают ребенка и тем самым оглушают себя как минимум на три года необходимостью его выхаживания; и постепенно та часть внутри них, что отвечает за самопознание и особый индивидуальный ритм сердца, отмирает потихоньку, и тогда, конечно же, понятие “счастья” в конце концов подменяется покоем и удовлетворением. И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.

На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?

– Конечно, понимаю, – отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” – там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).

Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, – на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска – долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..

Венеция

– Дело было так. – Старик поудобней устроился в кресле с высокой спинкой, подоткнул под бока плед, вытер ладонью рот, оттянув нижнюю губу, ладонь тут же вытер о подлокотник кресла рядом с моей щекой, посмотрел вдруг длинным оценивающим взглядом и медленно потом опустил веки. – Мне было двенадцать лет, родители привезли меня в Венецию. Уж не знаю, как им вообще пришло в голову притащить меня в этот вонючий мокрый город, учитывая мою тогдашнюю брезгливость и страх матери перед различными инфекциями. А в Венецию пришла высокая вода, затопило нижние этажи, я до сих пор вспоминаю те рассветы, солнце в мутноватых, словно тоже затопленных, небесах и плывущие под окнами огрызки чужих жизней – сломанные стулья, какие-то тряпки, тапочки, обгоняемые фекалиями, и яркого дохлого попугая, даже в смерти не выпустившего из цепких когтистых пальцев резную палочку когда-то спокойной и никчемной его клеточной жизни. Помню сумрачные комнаты, запах тины в огромной кухне, помню древние каменные ступеньки вверх, обгрызенные временем, по которым мне было запрещено подыматься и мешать поселившейся над нами известной певице. Делать было абсолютно нечего. Мать вспомнила о моем отвращении к воде и всему, что плавает, только на третий день одуряющих дождей, а я от вида гондольного тесака бледнел, как от топора палача. Помнишь… – “…и гондолы рубили привязь, точа о пристань тесаки”? Да-а-а… Хотя это здесь ни при чем, это Пастернак – как ты можешь помнить… О чем это я?..

– О певице! – напомнила нетерпеливо – слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.

И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть – голой.

– Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!

– Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.

– Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!

– Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.

– Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, – испарина на всем! – на теле, на стенах, в гортани, в легких…

Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:

– Она трахалась, да?

И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе – ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.

– Да. Она делала это несколько ночей подряд – там, наверху, никогда мною не виденная и едва не сведшая меня с ума. Странно, но я не помню, как это случилось, что я понял. Вдруг, застыв внутренностями, часто дыша ртом и ужасно потея в ожидании высокого последнего ее “о-о-а-а!..”, я понял. И все. Стало страшно от пустоты внутри, во рту – запах гниющего дерева, я метался по комнате из угла в угол, еще не понимая, что спасен. Потом, бросившись ничком на кровать, я ждал ее следующего пения (оно иногда повторялось по три раза за ночь), и тогда уже не просто слушал, оглушенный, а искал ритм, движение, вдохи и выдохи. Я стал сначала представлять, что она делает телом, насколько ей удобно издавать такие невероятные звуки, и потом уже обнаружил себя в этих движениях. Сначала длинные – по возрастающей – медленные и не очень громкие “а-а-а… а-а-а…” – секунд по шесть. Потом гласные менялись, звуки нарастали, усиливались, длительность “а-а-а-и-и-и!..” доходила иногда до пятнадцати-семнадцати секунд, то переходя в низкий вой, то поднимаясь до божественного чистого звучания великолепного горла. Потом менялся ритм, можно было уловить быстрое дыхание, придающее ее подвываниям своеобразную жуть и негу, чистый звук уже прерывался на каждых пяти секундах, потом – на трех, потом – длинный и самый высокий, последний, мучительный взлет, после которого все глохло вокруг – кромешная мокрая тишина; только через минуту-две можно было понять, что гулкие удары великана веслом в заросшие тиной стены нашего дома – это всего лишь пульсация крови в моей голове.

С тех пор мы были вместе каждую ночь. Я заранее открывал окно и ложился на кровать, чтобы, чего доброго, не свалиться в обмороке, потому что ни разу она не взяла в конце голосом одинаковую высоту. Всегда – по-разному, всегда – невероятно и за гранью возможного, а я дергал ногами, тряс руками, раскачивал кровать, совершенно не попадая с нею в унисон, да и мало заботясь об этом, потому что главное тогда было, чтобы тело мое содрогалось так, как ему было удобно, и это было самое потрясающее влияние когда-либо слышанного пения на мое тело (если, конечно, это можно назвать пением).

Таким образом мы провели с нею вместе четыре ночи. Она – там, наверху, никогда мною не увиденная, я – внизу, содрогая кровать конвульсиями тела и заливаясь потом и слезами от восторга, когда вдруг пришло ясное осознание, что эта женщина принадлежит мне. Я владею ею, как никто другой, и не важно даже, что фигура и лицо условно схематичны. Зато каждую ночь мы отжимаем Венецию, как мокрое застиранное белье, вместе, только мы вдвоем. На пятую ночь было тихо. В ожидании я решил представить ее себе подробнее. Опасное занятие, когда речь идет о реальной женщине, – можно заиграться настолько, что, увидев ее живьем, потерять потом уверенность в подобных играх навсегда. Но судьба была милостива ко мне – я так ее и не увидел. Не увидел ее тонких пальцев, пухлого рта с обязательными морщинками в уголках (мне почему-то казалось, что у всех певиц должны быть такие морщинки), печальных днем и хищных ночью глаз, нежных, беззащитных коленок и узких ступней. Надо сказать, что в ту ночь я не стал представлять, как выглядят ее грудь и ягодицы, мне было все равно: худая она или толстая, главное – рот, коленки, глаза и пальцы.

Уставал я в те дни чудовищно. К пяти утра, к мутному рассвету, я засыпал совершенно обессиленный, забыв раздеться, так что горничная, убиравшая наши комнаты, однажды даже позвала матушку, и та трогала мой потный лоб, мокрые спутанные волосы, ничего не понимая, ощупывала мятую одежду и смотрела из окна вниз, но так и не смогла поверить, чтобы я решился на ночную прогулку и спрыгнул в гондолу. Плохо ориентируясь потом во времени, я просыпался после обеда, почти час слонялся по дому, толкался в кухне, раза три садился пить то чай, то кофе, звонил матери по глуховатому телефону, капризничал, требовал, чтобы она появилась немедленно, выслушивал ее беспокойства и уверения, зевал и выслеживал под лестницей старую крысу. Вот отчего так вышло, что я пропустил финал. В то утро, пока я спал, бледный пожилой господин с тростью и в странной шляпе решительно поднялся по лестнице наверх, стучал в дверь и кричал на незнакомом языке, потом высадил дверь плечом, ворвался в комнату поющей женщины, которая тоже спала после любовных утех, а горло, ее прекрасное горло отдыхало от напряжения вдохновенной страсти, и сердитый господин, распотрошивший постель и изодравший простыни в клочья, обнаруживший, вероятно, в комнате женщины дикое количество доказательств ее неверности, конечно же…

– Перерезал ей горло! – заорала я что есть силы и от возбуждения вскочила на продавленный диван ногами и стала прыгать на нем, повторяя в каждом прыжке: – Перерезал горло! Перерезал горло!

– Мое сердце ликует, видя такую радость и восхищение, потому что радость и восхищение – это жизнь, а окно у мусоропровода – это совсем другое, – вопреки ожидаемому, одобрил мое поведение старик.

Я спросила, нашел ли сердитый муж любовника и что сделал с ним?

В ответ – тишина.

Чуть позже, за столом, в сладковатых запахах травяного чая, старик хмурил лоб; вспоминая, отмахивался от наплывающих на него далеких дат, как от оживших древних листков календаря, вдруг полетевших ночными бабочками на яркий огонек герани. Я видела, что он не играет – он действительно совершенно забыл, что именно там было с любовником, нашел ли его сердитый муж?..

– Наверное, он был поляк… Певица точно была полька, я не скажу тебе ее имени.

– Почему? – изумилась я, только было расслабившись в тепле нашего полного взаимопонимания.

– Потому что это совершенно неважно. Два дня, пока дом шумел и переживал убийство, я сидел, забившись, под лестницей, лелея свою тайну. Этим любовником был я! Сердитый господин никогда в жизни меня не обнаружит. И это осознание ужасно смешило меня иногда, я закрывал ладошкой рот, чтобы хихиканье не привлекло внимания, потому что внимания я бы не выдержал и сразу бы в подробностях рассказал все. Ты меня понимаешь?

Я на всякий случай уверенно кивнула.

– Чуть позже, – доверительно сообщил он, – я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!

– А зачем? – не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.

– Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! – женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, – не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда – полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.

К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека – и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это – совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.

Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.

– Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ – я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь – главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, – ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом – губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! – Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации