Текст книги "Неужели это я?! Господи..."
Автор книги: Олег Басилашвили
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Школа
Школа – рядом. Быстро перебежать Покровку, перемахнуть трамвайные рельсы, и вот он, Колпачный переулок, где второй дом от угла – школа.
Многих своих учителей я помню до сих пор. Математик Красников, молодой человек в сапогах, галифе и френче без погон, отлично понял, что в этой науке я – полный нуль. Хотя я и старался, до ночи сидел над учебником, но против природы не попрешь… Он спрашивал у меня что-нибудь полегче, ставил хорошие оценки, а урок объяснял очень интересно, просто, захватывающе – и мы его любили.
Физика мы звали «Вопшез». Учил он нас плохо. Мы хулиганили, бегали по партам, стреляли из рогаток, а он, бритоголовый, с черной повязкой на глазу, с орденом на потертом штопаном пиджаке, кричал: «Возьмем стакан з водой, нальем тудэ водэ… Исаков, вообще-з, мне надоело тебя слушать, вообще-з, выйди вообще-з с урока!!»
Вот и получился он – Вопшез.
Химичка входила в класс, держа в руках раскрытый журнал, не давая после шумной перемены, перед тем как вызовут, хотя бы взглянуть в учебник, вспомнить, о чем там речь, в этой ненавистной химии, и прямо с порога: «Басилашвили!» И язвительно улыбалась.
В таких случаях я честно говорил, что урок не приготовил. Забыл. Устал. Или придумывал что-нибудь еще очень честное. Иногда это помогало, она ставила точку против моей фамилии, и только. А что мне точка!
Николай Михайлович Дуратов. «Никола», «Гром». Обладал звонким и очень громким голосом и страшной внешностью – как колено лысая голова, отсутствие какой-либо растительности вообще, даже бровей нет над белесо-голубыми глазами, и громадный, ярко-красный нос, бесформенный, распухший, словно губка, напитанная водой.
Математик. Его боялись. И сильно.
Если пискнет кто-нибудь, он – звонко: «Молчать! Тут! Мне! Все! Ид-диоты полные! У-y, бля-у-у…»
Что это за «бляу» – я понял значительно позже.
А так он хороший был человек. Добрый, чуткий. С Красниковым его роднило то, что оба они видели во мне полную бездарь, но не придирались. Частенько Никола попадался на примитивных вещах: он объяснит урок, даст задание на дом, на следующий день спросит меня с места, а я ему – честно: «Не понимаю». И Никола, бедняга, начинает мне объяснять… Потом понял, что я не лентяй, а от частых болезней у меня пробелы…
Он очень любил театр, играл в самодеятельности и поощрял мое увлечение театром. Но это уже потом, в девятом-десятом классах. Всегда я вспоминаю его с благодарностью и любовью…
Бедные наши «англичанки»! Девушки, выпускницы пединститутов. Юные, хорошенькие, щебетали что-то типа «паст индефинит тэнс», а вокруг здоровенные мужики, раздираемые похотью, одержимые хулиганством, – свистели, орали, пускали по классу проволоку с натянутыми «чертями». «Англичанки» бледнели, краснели, потом беременели. Появлялась следующая жертва, шепчущая: «Анбрэйкбл юнион совьет рипаблик…» Но и она выходила замуж и шла в декрет…
А потом появился новый учитель английского Абрам Иосифович Хасин.
Приземистый, плотный человек в очках, ходил с палкой, враскачку. На лацкане пиджака – орден.
По своему обыкновению мы принялись орать, свистеть, громыхать крышками парт. В чернильницы, вделанные в парты, насыпали карбид, и из них повалила отвратительная грязно-розовая пена, класс наполнился вонью и голосами: «Чернила испортились, писать нельзя!»
Хасин тихо сидел за кафедрой и вызывал по журналу, по алфавиту, к доске, делал вид, что ничего не видит и не слышит.
Естественно, никто не мог ответить ни на один его вопрос, мы ровно ничего не знали…
Он спокойно ставил в журнал единицу, вызывал следующего – опять единица, еще и еще…
Бесчинства в классе продолжались…
Он задавал домашнее задание, на следующий день снова всех по очереди к доске, и снова единицы, единицы…
Постепенно нас обуял страх: а что же дальше, что же – и в четверти, и в году будет единица?..
Первым ответил на пятерку Витька Леонов. Он как бы порвал цепь круговой поруки бесчинств, которые мы творили, буйной забастовки, шаляй-валяя, хмельной радости от полной безнаказанности.
Потом кто-то еще стал готовить уроки, еще и еще…
Класс начал затихать. На фоне ребят, которые хорошо учились, самые отъявленные благодаря взыгравшему самолюбию тоже стали тянуть руки…
А потом мы узнали, что у Абрама Иосифовича нет обеих ног по колено. Что он лишился их на фронте. Он ни разу не дал нам понять о своей инвалидности.
Мы читали «Повесть о настоящем человеке» – Маресьев, герой, летчик, лишившийся обеих ног, совершил подвиг – стал ходить на протезах, а потом и летать… Герой Советского Союза…
А тут – ни «Повести…», ни Героя, а просто – затертый костюмчик, круглое бледное лицо в очках, минимум эмоций…
Ни разу не крикнул, не выгнал никого из класса, а класс постепенно затих, начал учиться, тянуть руки, стараясь понравиться этому странному человеку, порадовать его. И тишина стояла на уроке.
Некоторые его не любили за строгость в оценках, побаивались, но уважение он вызывал общее.
А когда мы узнали, что он еще и мастер спорта по шахматам, чуть ли не чемпион СССР, мы совсем обалдели, повально заразились шахматами, и уважение наше к нему еще более возросло…
Конечно, его предмет мы знали плохо, да и Абрам Иосифович был очень строг, пятерки и четверки ставил редко. Но на экзамене на аттестат зрелости, при мысли о котором у нас, испытавших на себе строгость «Абрама», тряслись поджилки, он каждому, невзирая на качество ответа, поставил в экзаменационную книжку жирную пятерку.
Никогда его не забуду.
Клавдия Петровна, географичка, полная, крашенная хной дама. Она одно время жила в Швеции, видимо, при посольстве, и это наложило на нее определенный отпечаток.
Обязательно во время урока, о чем бы она ни рассказывала, вдруг у нее как бы невзначай вырывалась фраза:
– Когда я была в Швеци́и…
Именно так – не «в Шве́ции», а «в Швеци́и».
И если хотелось получить пятерку, то, о чем бы она ни спросила, хоть о геологическом рельефе Филиппин, то достаточно было сказать: «Прежде чем рассказать о Филиппинах, надо рассказать о Швеции…».
Она окуналась в ностальгическую дрему, и – вот она, пятерка…
Преподавателя литературы не любили все.
Говорил он всегда выспренним языком, на скучные темы: разъятие произведений на условные куски, положительный образ Печорина, отрицательный – Грушницкого, и литература, самый духовный школьный предмет, призванный формировать из нас, обалдуев, личности, воспитывать в нас совесть, порядочность и честь, была превращена в сухую науку. На примере Павлика Морозова и Павки Корчагина нам доказывалось, что советский человек – самый лучший, самый сильный, что понятия «отец», «любимая», «мать», «дом» для него стоят на втором месте, после понятий «Сталин», «советская власть», «красное знамя», «командир», «колхоз».
Все это было как-то неживо, схоластически, и мы, хоть и получали пятерки, ненавидели литературу с ее долбежкой точных фраз, формулировок, которые надо произнести точно как в учебнике, иначе, если скажешь то, что думаешь, – получится совсем не то, что в учебнике, и схлопочешь «пару»…
Надолго, благодаря этому учителю, получил я отвращение к чтению.
Однажды нам было задано сочинение на демагогическую фразу, сказанную Маленковым, сподвижником Сталина: «Нам советские Гоголи и Щедрины нужны».
К тому времени я уже добрался до шкафа в передней и прочел романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я был ошарашен этими книгами, влюблен в них.
«Ничего нет проще! – подумал я. – Вот они, Гоголи и Щедрины, они помогают нам в борьбе с глупостью, стяжательством, демагогией, помогают, очистившись, построить светлое коммунистическое общество!»
Так и написал в сочинении. Надо сказать, что по литературе, как в устных ответах, так и в сочинениях, я никогда не опускался ниже четверки. Читал очень много, язык у меня был подвешен хорошо, отсюда и пятерки с четверками. Да еще и мама-филолог, если что – поможет.
Получил я свое сочинение назад все испещренное замечаниями, вопросительными знаками, подчеркиваниями красными чернилами, словно сыпь высыпала на страницах. А в конце жирная красная подпись: «Уманский» и огромная красная единица.
И я понял, что хоть Щедрины и Гоголи нужны, может быть, но такие, как Ильф и Петров, – нет, ни в коем случае…
Да, много нам внушалось тогда лжи: и о том, как враги советской власти затравили Маяковского, и как Горького те же враги убили…
Есенин, Достоевский – о них мы только и знали, что они плохие. Не читая.
Есенин не издавался и был почти запрещен, о Достоевском предпочитали помалкивать…
Мы не понимали, что ложь, а что – нет, но общая серость, сглаженность уроков производили на нас такое скучное, пыльное впечатление, что ничего более нудного и тяжелого, чем литература, ничего более ханжеского и фальшивого мы не могли себе представить.
Однажды, будучи разбужен вопросом: «Что же главное в произведении Чернышевского «Что делать?». Кривоногое, ответьте!» – ученик Кривоногов встал, подумал и сказал:
– Блядуны они все.
В десятом классе мы позволяли себе такие, например, забавы. После урока окружали этого несчастного педагога со зверскими лицами, тесня его к окну, дескать, можем и выбросить, а кто-нибудь якобы испуганным голосом кричал из глубины класса: «Не бейте его, он исправится!!»
А милая наша ботаничка!
Как она, бедная, грохнулась в обморок, увидев двадцать пять обалдуев, которые, когда она входила в класс, встав, смотрели на нее громадными выпученными круглыми разноцветными глазами! Это Исаков притащил шарики для погремушек (его мать работала на игрушечной фабрике), мы разъяли их на полусферы и вставили в глазницы.
Эффект был потрясающий!
«Мишенька» – Михаил Иванович Горбунов, директор школы, был гроза и ужас для всех поголовно! Перед началом уроков он стоял в школьных дверях и проверял нас «на вшивость»: мы должны были быть острижены наголо, а обросших Мишенька в дверях сильно тягал за волосы, что было и больно, и оскорбительно…
Ну, да что там, школа – кусок жизни цельный, на части его не разъять. И вспоминается она не раздельно, годы разные сливаются в одно целое, а хорошее и дурное приобретают один серо-розовый оттенок.
Сам себе пионер
Наш класс должны были принимать в пионеры.
Дома заранее был приготовлен галстук. Галстук – старый, Жорин еще, ситцевый, кончики его завились в трубочку. К галстуку прилагался металлический держатель – красивый, никелированный, на нем был изображен красный костер с поленьями. Но к тому времени, когда я дорос до пионерского возраста, держатель был отменен: кто-то «бдительный» усмотрел в костре и поленьях подобие фашистской свастики и, видимо, получил за это награду, автор же значка-держателя, скорее всего, был репрессирован, как враг народа. Ни о чем таком я не знал, лишь радостно трепетал, с волнением ожидая общешкольного пионерского сбора, где старший пионервожатый будет вызывать нас, посвящаемых в пионеры, поодиночке, повязывать галстук, и прозвучат слова:
– Пионер, к борьбе за дело Ленина – Сталина будь готов!
– Всегда готов! – отвечу я и стану членом этой замечательной дружной организации ребят, упорно и честно помогающим взрослым-большевикам строить коммунизм.
Как волновался я! Как ждал этого часа!
Бабушка разглаживала галстук старым утюгом с угольями, в кухне пахло дымом и нагретой материей…
Провожая меня в школу, она ласково помахала мне на лестнице:
– Ну, ни пуха ни пера!
Наташу, дочку маминой ближайшей подруги Эльзы, днем раньше приняли в пионеры. Эльза звонила по телефону и сказала, что Наташа «загордилась совсем, даже на ночь не хотела галстук снимать…».
Я представлял себе, как вернусь домой, уже иной, взрослый, осмысленный, имеющий миллион новых друзей, буду расхаживать по квартире в галстуке, таящем в себе некую общность с чем-то, не доступным ни бабушке, ни маме, ни Асе…
Галстук, выглаженный, чистый, мне завернули в белую тряпочку, и я полетел в школу!
Галстук, Жорин галстук, у меня в сумке!
Жора на фронте, бьет фашистов, а я подхватываю его эстафету и становлюсь в один ряд с ним!!
И вот – пионерский сбор. Пионервожатый выкликает вступающих, повязывает каждому галстук.
Звучат замечательные слова:
– Пионер… будь готов!
– Всегда готов!
Знамя, барабанная дробь!..
Вступали в пионеры ребята не только из нашего класса, но и из параллельных, пятого «а», «б», «в».
Много ребят.
Но моей фамилии что-то нет и нет… Я, холодея, еще робко надеюсь, что вот сейчас, сейчас вызовут…
Нет, не вызывают.
Может быть, я буду в списке ребят другого класса?
Нет! Прозвучала последняя фамилия, повязан последний галстук, вновь принятые вместе со всеми отдают салют знамени пионерской дружины, резко звучит горн, грохочет барабан, и я, держа в руках галстук, от которого еще пахнет утюгом и свежестью, вместе со всеми выхожу из зала.
Всё.
Теперь главное – не показать никому, до чего я расстроен и подавлен. Приняли всех. Кроме меня. За что?! Почему? До слез стало жалко бабушку с утюгом и ее лестничным «ни пуха!»… Себя самого, оказавшегося таким ненужным, лишним, чужим…
Врожденная робость, стеснительность не позволили мне подойти к пионервожатому и напомнить о себе.
Пошел я в уборную и, стоя на мокром и вонючем полу, сам повязал себе галстук.
Дома я делал вид, что радостен, горд, и тоже, как Наташа, не хотел снимать галстук на ночь, ходил с таинственным и счастливым лицом.
Так я «стал» пионером.
Бабуля
Бабушка моя, бабуля, кареглазый мой седой колобочек!
Родилась она в семье священника. Родители рано умерли, и бабушку воспитывали дядья и тетки. Замуж бабушка вышла по любви, за молодого студента Училища живописи, ваяния и зодчества. Родила двух детей. Сын Миша умер, еще будучи гимназистом. Всю любовь свою к сыну бабушка перенесла на внука.
То есть на меня.
Ради внука жила. Сначала ради того, чтоб не болел внук, потом – чтоб хорошо учился, потом – чтоб стал человеком, потом… потом… потом…
Ольга Николаевна Ильинская. В девичестве Тольская.
Есть икона Толгской Божией Матери. Не отсюда ли бабушкина фамилия – Тольская?
И в детстве, и после замужества окружал ее церковный мир. Старомосковский мир церквей, священников, гула колоколов, просвирок, ладана, долгих молитв… Получившая образование, она чувствовала себя на фоне старомосковской толпы барыней, которой не чужда благотворительность. Отправляясь в церковь, всегда брала с собой мелочь – раздавать нищим. По праздникам кланялись ей дворники, славильщики, ряженые, приходя с черного хода. Им тоже полагалось бабушкино угощение.
Даже в послевоенные годы иногда раздавалось гулкое буханье в черную дверь, входил дворник, или сторож (тогда еще не извели до нуля эти профессии), или просто сосед Николай Николаевич, и, минуя всех, обращались к бабушке, почтительно кланяясь в пояс, просили «помочь».
Бабушка, всегда быстрая, подвижная, на этот раз величаво удалялась к себе в комнату и, помедлив, торжественно выносила оттуда требуемую сумму, высоко подняв руку; проситель склонялся (еще и потому, что бабушка была очень маленького роста), целуя маленькую пухленькую ручку барыни.
– Ты, Петр, не премини отдать в начале месяца!..
– Всенепременно, дорогая Ольга Николаевна, благодарю сердечно!
Черная дверь бухала опять, и счастливый обладатель десятки с Ильичом в овале мчался по черной лестнице вниз, в магазин, за «черноголовой», то есть запечатанной черным сургучом бутылкой водки.
С замужества бабушка привыкла чувствовать себя главой семьи. Она трудилась с раннего утра до поздней ночи. Белье, кухня, дети, провизия – да мало ль их, домашних забот?!
Уже после войны, в трудные времена, когда и по карточкам-то с трудом удавалось получить что-либо, когда бесконечные очереди отнимали все время, в квартире нашей чистотой сияли полы, тугие от крахмала занавески из коричневатого, цвета кофе с молоком, кружева, связанного, кстати, самой бабушкой, менялись каждую неделю; по субботам на кухне и в ванной стиралось белье, в клубах пара в мыльной пене и грохоте ребристой стиральной доски, – это в послевоенные трудные дни…
А когда-то… когда-то приходило много гостей: архитекторы, подрядчики, художники, родственники многочисленные (племянники, племянницы, их дети) в рясах лиловых и без ряс, пышно пахли расстегаи, сиял слезящийся балык, вилась стерлядь кольчиком; в граненых прозрачных графинчиках, в изобилии уставивших белоснежную крахмальную скатерть, леденела водочка, разноцветные настойки; в хрустальных вазочках ласкала глаз икорка зернистая; туго свернутый крахмал белоснежных салфеток окольцован был серебряными кольцами; чинно, по порядку, на хрустальных подставочках покоились до поры до времени разнообразные ножи и вилки, мал мала меньше; остро пахли соусы и подливки с вышибающим слезу хреном; на фарфоровой подставке ждал дырчатый сыр, исходящий каплями жира; сине-зелеными пятнами симметрично горели глубокие и мелкие тарелки; на широкой плите в кухне ждала гигантская кастрюля ухи, горбились под крахмалом полотенец столбы блинов, крутилась, повизгивая, железная ручка мороженницы, покоилось в ожидании громадное белужье бревно в шишечках…
В столовой гудели басы: «Ну, с богом!», звенело серебро женского смеха, звякали ножички, тонкую мелодию издавали, соприкасаясь друг с другом, светлые рюмочки…
Все это, конечно, до: до революции, до войны; я застал лишь блестящий паркет, занавески на окнах, грохот стиральной доски, клубы пара на кухне, сладкую вонь керосинок с шипящей на них картошкой, сосиски с пюре в светлые дни.
Рюмки, рюмочки, громадные вытянутые в длину блюда для рыбы, белые, большие, как солнца, блюда для пирогов, супницы, ножи, ножички, витые ложечки, странные двурогие вилки для дичи, ложки-ножи для рыбы, пузатенькие графинчики, какие-то приспособления для содовой воды, подставочки, розетки для варений, вазы для фруктов, стеклянные в пупырышках масленки, флакончики для специй – все это застал я покоящимися в громадном буфете, все возбуждало любопытство…
В «деле» – на столе, на скатерти, среди гула голосов – я не видел этого изобилия никогда. Просто родился поздно.
В свое время бабуля царила в этом доме, она и в последующие годы оставила за собой мнимое право быть главой семьи, барыней. Говорила правду-матку в глаза, была вспыльчива, не терпела возражений, а потому в доме нашем подчас раздавались нервные возгласы, крики, взрослые надолго переставали разговаривать друг с другом. Мне бывало и досадно, и жалко бабушку, которая в обиде уходила к себе, сидела там, нахохлившись, шепча: «Слово – серебро, молчание – золото»…
Жили мы с ней в одной комнате; по утрам, сквозь сон слышал я ее молитвы:
– Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего…
– Господи, Господи, упокой души усопших раб Твоих Сергея, отрока Михаила…
От ее жаркого шепота я окончательно просыпался, сквозь зажмуренные веки наблюдал за бабулей: стоя на коленях, захлебываясь слезами, она просила Бога пожалеть ее, помочь дочери и внуку…
Икона Богородицы с младенцем Иисусом на руках висела у меня над головой, в углу, бабушка смотрела поверх меня, часто крестилась, молилась, головой касалась пола, сморкалась в платочек… Мне казалось, что я подглядываю за чем-то запретным, стыдным, я сильнее зажмуривался, а бабушка все шептала, шептала…
Нелегко было ей, властной московской барыне, жене уважаемого архитектора, жить вдовой в уплотненной коммунальной квартире на иждивенческую карточку, а затем – на крохотную пенсию рядом с соседями, с нелюбимым мужем дочери – «диким грузином», с возлюбленным внуком, который составлял все счастье и всю боль ее…
– Леля, Леличка!
– Какой я тебе Леля, бабушка! Олег я!
– Олежек, ОлешОк, Лелька, поцелуй меня!
Не знал заботы я ни о чем: бабушка неусыпно следила за тем, чтоб все было заштопано, выстирано, наглажено, пуговицы крепко пришиты.
Часы, недели, годы моей боли – уши, уши болят, бухает методически в голове, раскаленный ржавый бурав сверлит мозг, температура. Верчусь на кровати, рядом – бабушка с синей лампой, с ватой, вот она греет на сковородке мешочки с солью, а потом прикладывает к моим ушам…
Научилась даже опасной операции – зондом прочищать уши, – делала это профессионально.
Годы, годы учения ненавистной математике – поезд вышел из точки А в точку Б, в бассейн вливается и из него же выливается вода, бесконечные велосипедисты, колхозники доставляли мне массу страданий. Бабушка всегда была рядом, мучилась вместе со мной.
Бабушка – это был я сам. Бабушку нельзя было отделить от меня, меня – от нее; иногда ночью я просыпался и в ужасе замирал: бабушка не дышит! На цыпочках подкрадывался к ее кровати, вслушивался, наклоняясь, – нет-нет, слава богу! Просто дыхание стало тихим, не похрапывает, как обычно…
А как не вспомнить долгие вечера в детстве, когда болел?
Вот один такой вечер. Лежу в постели, настольная лампа освещает одеяло, книгу в бабушкиных руках.
Это «Сказки русского народа» в издании Сытина, с иллюстрациями. Их у нас было четыре толстых тома.
Бабушка читает.
И разворачиваются передо мной яркие картины:
– изгородь с торчащими над ней черепами, из глазниц которых льется яркий свет;
– жуткое чудище, умирающее от любви;
– грибы, от больших белых и груздей до малюсеньких лисичек; источая острый запах, вооружившись копьями, идут они на войну;
– голова жены-ведьмы, с клочьями седых волос, оскалив страшные клыки, летит, несется по деревне, впиваясь в горло убегающему от нее мужику;
– убогое Горе-Злосчастье оседлало бедного мужика и душит его, душит…
А «Маугли», книжка, подаренная нам другом нашей семьи Семеном Григорьевичем Займовским, самолично им переведенная?
Бабушка, нацепив очки, заправив седые волосы под платочек, скрестив пухленькие ножки, читает мне, то переходя на басы, то на фальцет.
Старая москвичка до мозга костей, сохранившая подлинно «маскофский» говор, – его, как язык московских просвирен, записывали, слушая бабушку, лингвисты.
В молодости дядья возили ее в Малый театр. Они были вхожи в компании артистов, брали бабушку с собой.
Особенно запомнились ей Южин и Яблочкина.
– Бывало, Александр Иваныч, а он ведь был ба-а-альшой любитель до дам, – это бабушка изображает Яблочкину, ее рассказ, складывая губки сердечком, – все пристает ко мне: «Ну, поцелуйте же меня, душенька, прошу вас!..» А я ему с улыбочкой, хитренько: «Александр Иваныч, вам сладенького захотелось, так вот вам яблочко, скушайте, а я – что? Диви бы сладенькая была…» Он и отойдет, нахмурясь, а потом и улыбнется, да и захохочет: отходчив был…
И бабушка смеется, довольная…
Она вообще была театралка, в ее книге записей по хозяйству, которую я обнаружил недавно, попадаются такие записи:
5 января:
Прислуге – 20 копеек.
Детям мороженое – 10 копеек.
Свечи – 1 рубль.
Горох – 50 копеек.
Мыло – 3 копейки.
Извозчик – 2 рубля.
Театр – 5 рублей.
Чай, пирожные в театре – 2 рубля.
Нищим – 50 копеек…
Шиканули, значит, с дедом: на извозчике в Малый, на какую-нибудь «Марию Стюарт» или на Островского, в антрактах – чай с пирожными, и домой, скрипя снегом, на извозчике, делясь впечатлениями, позевывая, вверх по Театральному проезду, мимо замшелой Китайгородской стены по Лубянке, Маросейке, и вот она – Покровка, дом четырехэтажный, парадное крыльцо. Парфен Назарович, швейцар в галунах, мягкая зеленая дорожка по ступенькам, четвертый этаж, звонок с надписью «Повернуть». «Тише, тс-с, дети спят…»
Все это в прошлом.
Сейчас – комнатка в коммунальной квартире, в ней – трельяж со слоником, фарфоровой девочкой с отбитой рукой, с синим фарфоровым чайником без ручки для воды; на дне чайника всегда лежит сломанная серебряная ложечка – вода становится от этого целебной; вязаные салфеточки; письменный стол с дедушкиными красками, кистями, молотками, гвоздями, с чертежной доской; картины дедушкины на стенах, коричневый лик Богородицы в золотой ризе; матрац на деревянных подпорках, с одеялом в виде ковра, с многочисленными подушечками – бабушкино место; кровать обожаемого внука, убираемая бабушкой самолично; карта Европы с нарисованной красным карандашом линией фронта; там, где наши, – заштриховано красным, на булавках – красные флажки, красное доходит почти до Берлина, только на севере никак не может сдвинуться, не идет дальше Кенигсберга…
В этой комнате годы спустя будет учить она со мной студийные роли, тяжко переживая мои неудачи, пытаясь объяснить, как надо играть, пытаясь внушить, что «надо понахальнее, а ты, ты, Леля, очень уж стеснительный, тяжело тебе в жизни будет…».
В этой комнате будет она выспрашивать, как там мой учитель, а для нее просто Паша Массальский: «Не огорчай его, должно у тебя выйти».
В этой комнате тяжко охнет она, случайно увидев в выпавшем из пиджака паспорте штамп о моей женитьбе, – зальется краской, заплачет, запричитает.
В этой комнате будет долгие месяцы, сидя на своем диванчике, ждать, когда же приедет ее Леля, ее Олешок из Ленинграда, он ведь там один, он болезненный, и будет слать ему пирожки с капустой, теплые носки, деньги из своей нищенской пенсии…
В этой комнате встану я на колени перед кроватью, на которой бабуля в инсультном бреду, без сознания, беспокойной рукой все приглаживала и приглаживала растрепанные седые волосы; встану на колени, поклонюсь в пол, горько-горько заплачу и попрошу прощения за все обиды и огорчения, которые причинил ей, моей любимой и единственной, моей бабуле, кареглазому моему седому колобочку.
И будем мы с мамой, уцепившись друг за друга, трястись от горя, злой тоски, видя, как уходит в пол крематория маленькая седенькая старушка, уходит, чтобы никогда к нам не вернуться.
Похоронена она в старом крематории, рядом с Донским монастырем, в одной могилке с сыном Мишей.
Маленькая мраморная дощечка, повторяющая очертания церковного купола. И надпись:
«Миша Ильинский 1902–1911
Ольга Николаевна Ильинская 1883–1965».
Приезжая в Москву, всегда иду на это кладбище. Долго сижу у маленькой могилки, такой же маленькой, как бабушка. Мысленно говорю с ней, рассказываю о своей жизни.
И думаю: ну, зачем, зачем я был таким, зачем не сказал ей при жизни, как люблю ее, как благодарен ей, что не могу без нее?
Слова, которые сейчас во мне, не были найдены тогда, только сейчас, когда нет бабушки, – до конца знаю, что она была в моей жизни.
Но молчание разделяет нас, и никогда не обрадуется бабушка, услышав меня.
А вдруг?..
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?